Рифмы жизни и смерти
Шрифт:
Однако чем же, собственно, занимался целыми днями Арнольд Барток с тех пор, как уволили его из частной курьерской компании, где он работал на полставки? Что он делает долгими часами, когда его старая мать спит, похрапывая, или погружена в чтение романов на венгерском языке?
Быть может, сидит себе в углу бывшей прачечной, рядом с плоской поверхностью, служившей гладильным столом его отцу, и сочиняет некий труд о возможности или невозможности вечной жизни. Принято полагать, пишет Арнольд Барток в своем сочинении, что жизнь и смерть вместе явились в этот мир, этакая диалектическая пара, обе части которой полностью зависят друг от друга: если ты произнес Жизнь, то тем самым ты сказал и Смерть. Разве в тот день, когда на земле появилась Жизнь, вместе с ней не появилась и Смерть?
Однако, так утверждает в своем труде Арнольд Барток, это предположение абсолютно
Выходит, стало быть, что не Жизнь и Смерть явились в этот мир связанными навечно, а Пол и Смерть. Ибо Смерть появилась позднее, спустя множество эпох после того, как появилась Жизнь. И разве нет надежды, что Смерть исчезнет однажды — без того, чтобы с нею исчезла и Жизнь? Отсюда вытекает логическая возможность Жизни, которая будет длиться вечно. Нет у нас иного пути, как найти способ отменить Пол и таким образом искоренить из мира и наши страдания, и неотвратимость нашей смерти.
На клочке бумаги рисует Арнольд Барток черную вертикальную линию. Справа от нее пишет он слова: «Жизнь продолжается вечно. Вечная жизнь без страданий и унижений». Слева от линии он пишет: «Пол. Страдания. Истребление. Старение. Смерть». Затем под обоими столбцами он добавляет: «Однако шансы весьма и весьма низки». И еще ниже: «Когда было сотворено Время? Что было до Времени и что будет после него? Какая необходимость есть у нас в самом существовании Времени?» А в самом низу приписывает: «Нынешнее состояние очень плохое».
Писатель спрашивает себя, смог бы он ухаживать за своей матерью, если бы та все еще была жива. Как ухаживает Арнольд Барток за старой парализованной Офелией, которая беспрерывно досаждает ему, делая его жизнь невыносимой? Подробности физической связи между матерью и сыном: пот, ночной горшок, обнаженная рыхлая плоть ее ягодиц, подтирание, пеленки — все это настолько приковывает воображение писателя, что его охватывают беспокойство и тревога, лицо искажается гримасой, и ему приходится подавить первые позывы рвоты. Он быстро уводит свои мысли от старой больной матери Арнольда Бартока, от жизни, длящейся вечно, и вновь предается раздумьям о стыдливости Рохеле Резник.
После тщательной проверки, убедившись, что в переулке никого нет, писатель выбрал проход между двумя стенами живой изгороди и там, остановившись, долго мочился, испытывая подлинное наслаждение. Мочась, он вспомнил Овадию Хазама, умирающего от рака в тель-авивской больнице «Ихилов». Вновь введена в его мочеиспускательный канал дренажная трубка, с помощью которой густая мутная жидкость медленно собирается и поступает в пластиковый пакет, подвешенный у его постели. Сейчас этот пакет полон до краев, но медсестры, дежурящей в эту ночь, нет на посту: она ушла пятнадцать минут тому назад. Выскочила в соседнее отделение, расположенное по другую сторону от лифтов, чтобы принести себе кофе без кофеина, но застряла там, потому что именно в этот раз ей выпал шанс встретиться и перемолвиться словом с самым симпатичным из молодых врачей, проходящих специализацию в больнице.
Овадия Хазам, чей голубой «бьюик» в последние годы был всегда оккупирован смешливыми девушками-блондинками, ни на что не жалел денег: ни на пожертвования, ни на нужды политики, ни на развлечения. И хотя почти всегда на его макушке была кипа, которую носят верующие люди, это не помешало ему отправиться пару раз на уикэнд в Турцию, в тамошние казино, и прихватить с собой двух, а быть может, даже и трех разведенок, новых репатрианток из России. А теперь некому даже услышать его стоны. Вновь и вновь зовет он слабым, плачущим голосом дежурную сестру, которая вышла только на две минутки и исчезла на целых двадцать. Но некому ответить ему. И он снова нажимает на кнопку экстренного вызова, а с соседней кровати голос, вырывающийся из пересохшего горла, упрекает Овадию: «Ялла! Что это такое! Замолчи уже, довольно, надоело, к тебе сейчас подойдут… Да заткнись ты, люди хотят немного поспать, прекрати скулить!..»
С мыслью об Овадии Хазаме, который лежит, умирая, там, в больнице «Ихилов», между двумя другими агонизирующими мужчинами, лет на двадцать старше Овадии, писатель поворачивается, кончив мочиться, с превеликой осторожностью огибает подлую проволоку и выбирается из переулочка. Нетерпеливо шагая,
На мгновение показалось ему, что он заметил тень кого-то сидящего на ступеньках Дома культуры и поджидающего его. Быть может, это тень Юваля Дахана-Дотана, удрученного юноши-поэта, который, по-видимому, не потерял надежды встретиться с писателем? И сидит он, сжавшись и дрожа, в ожидании, что писатель вернется сюда прямо посреди ночи и присядет рядом с ним на ступеньки. И в свете уличного фонаря он прочтет четыре-пять своих стихотворений, а уж потом оба они предадутся задушевной беседе до самого рассвета. Беседа эта о высоком искусстве будет исполнена чувства, духовности, искренности. Умудренный опытом мастер поведет разговор с юношей, находящимся в самом начале творческого пути, с юношей, который сомневается, тяжко страдает, испытывает стыд, обуреваем мыслями о самоубийстве. И нет ни единой души во всей Вселенной, которая смогла бы понять его, нет никого, кроме этого писателя: ведь страдания, подобные тем, что он, начинающий поэт, испытывает, довольно часто описываются в книгах этого автора. Писатель уже давно знаменит и даже прославлен, но я, прочитавший все его книги, знаю все, что там написано, даже между строк, и потому уверен, что за личностью хорошо известной широкой общественности скрывается человек стеснительный, одинокий, а возможно, и печальный. Совсем как я. Мы с ним, по сути, родственные души, и только он может понять и, возможно, помочь мне. Ибо если даже он не поймет, то кто же?
Дом культуры был заперт, погружен в темноту, и у входа все еще были заметны афиши, извещающие о литературном вечере, который завершился здесь два часа назад. В канцелярии, на самом нижнем этаже, культработник Иерухам Шдемати оставил свет, чтобы отпугивать воров. Разве что вор совсем простак, каких и не бывает вовсе, усмехнулся про себя писатель, только новичка, воришку-ученика, совершенно несведущего в воровских делах, мог бы отогнать этот свет, горящий из ночи в ночь, с вечера до утра, при том что в окно канцелярии можно прямо с улицы заглянуть и убедиться, что нет там ни одной живой души. Во всем Доме культуры имени Шуни Шора и семерых погибших в каменоломне нет сейчас никого, кроме, быть может, бледной тени того юноши-поэта, дрожащей тени у подножия лестницы. Он уже отказался от чтения своих стихов, отказался от ночной задушевной беседы, и единственное, чего он у тебя просит, — заметить его одинокую тень, которая, возможно, принадлежит вовсе не ему, это лишь тень пустого картонного упаковочного ящика либо пары сломанных скамеек. Ему ничего не нужно от тебя, кроме того, чтобы ты на мгновение вспомнил его глаза, до смешного увеличенные линзами, которые похожи на донышки пивных бутылок. И чтобы ты знал: именно сейчас, посреди ночи, в темноте его комнаты, которая и комнатой-то считаться не может, поскольку это балкон, примыкающий к кухне и отделенный от нее гипсовой перегородкой с прямоугольными стеклянными вставками, в квартире его родителей, выходящей во двор, в доме на улице Райнес, — там он до сих пор не спит, лежит в темноте, в трусах и майке, полный отчаяния, и думает только о тебе…
Напротив Дома культуры из квартиры Рохеле Резник (если это действительно та квартира, на которую она указала, когда они стояли здесь час-полтора назад, и если писатель ничего не путает) меж двух крыльев занавесок, закрывающих окно, пробивается наружу тоненькая полоска света.
Итак, выясняется, что занавески свои она, по-видимому, сдавала в какую-то особую прачечную, которая, похоже, специализируется на стирке занавесок только после захода солнца и обязуется вернуть их хозяевам выстиранными и выглаженными до полуночи. Разве что ты ошибаешься, и крыша ее не эта, а вовсе вон та? А в общем, все ее рассказы о занавесках, которые отправлены в стирку, предназначены, очевидно, для того, чтобы дать тебе намек. Намек, который ты не уловил? Чтобы ты к ней не поднимался? Или совсем наоборот — чтобы ты непременно поднялся? А ты ничего не понял и упустил… Или, возможно, не совсем еще упустил? Ведь до сих пор горит у нее свет…
В то же мгновение, не спрашивая себя зачем и почему, писатель вошел в подъезд. Несколько секунд он осторожно пытался нащупать в темноте кнопку, включающую свет. На этот раз он был очень осторожен во всех своих движениях, поскольку боль, причиненная проволокой в переулке, все еще заметно давала знать о себе, отзываясь в одном из ребер, и сейчас он, ощупав грудь, убедился, что рубашка его порвана в нескольких местах, кожа рассечена, так что вытекло немного крови. От прикосновения к ранке эта сгустившаяся кровь прилипла к кончикам пальцев и сейчас источала некий давно позабытый запах драк на школьном дворе.