Римлянка. Презрение. Рассказы
Шрифт:
— На самом деле Одиссей страшится возвращения к жене, и далее мы увидим почему; страшась этого, он подсознательно сам старается создать препятствия, которые могли бы помешать его возвращению… Его пресловутая любовь к странствиям не что иное, как бессознательное стремление затянуть возможно дольше свое путешествие, участвуя во множестве различных приключений, которые и в самом деле неоднократно прерывают и удлиняют его… Возвращению Одиссея препятствуют не Сцилла и Харибда, не Калипсо и феаки, не Полифем и Цирцея, даже не боги; возвращению его препятствует подсознательное желание самого Одиссея, оно подсказывает ему один за другим удобные предлоги, чтобы на год задержаться в одном месте, на несколько лет в другом, и так далее…
Значит, вот к чему клонил Рейнгольд: это была типично фрейдистская интерпретация классики. Я только удивился, что не догадался об этом раньше, ведь Рейнгольд немец, свои первые шаги он делал в Берлине в те времена, когда начал
— Очень здорово придумано… Однако мне еще не совсем ясно…
— Одну минутку, Мольтени, одну минутку… Как это совершенно очевидно при таком моем толковании, являющемся единственно правильным, «Одиссея», согласно открытиям современной психологии, представляет собой сугубо личную историю, историю разлада одной супружеской пары… Одиссей долгое время страдает и вместе с тем сам усугубляет этот разлад, пока наконец после десяти лет внутренней борьбы ему не удается найти выход, хотя для этого ему приходится вернуться к той ситуации, которая этот разлад и породила… Иначе говоря, в течение десяти лет Одиссей сам придумывает всевозможные поводы для задержки, изобретает всевозможные предлоги, чтобы не возвращаться под супружеский кров… Он даже не раз намеревается связать свою судьбу с другими женщинами… Однако в конце концов ему удается побороть себя, и он возвращается… Возвращение Одиссея как раз и означает, что он примиряется с положением, из-за которого уехал и не хотел возвращаться.
— С каким положением? спросил я, на этот раз действительно удивленный. Разве Одиссей уехал не для того, чтобы принять участие в Троянской войне?
— Это только внешняя сторона событий, внешняя сторона… нетерпеливо повторил Рейнгольд. Но о положении на Итаке до того, как Одиссей отправился на войну, о женихах и обо всем прочем я скажу после того, как объясню причины, по которым Одиссей не желает возвращаться на Итаку и боится встречи с женой… А пока что мне хотелось бы подчеркнуть первое важное обстоятельство: «Одиссея» не описание приключений или каких-либо внешних событий, происходящих в различных странах, хотя Гомер и хотел бы заставить нас в это поверить… А наоборот, описание сугубо личной душевной драмы Одиссея… И все, что происходит и «Одиссее», лишь отражение подсознательных чувств… Вы, конечно, знакомы с учением Фрейда, Мольтени?
— Да, немного.
— Так вот, Фрейд будет нашим проводником в сложном внутреннем мире Одиссея, а не какой-нибудь Берар с его географическими картами и филологией, которая ничего не объясняет… И вместо Средиземного моря мы станем исследовать душу Одиссея… или, вернее, его подсознание.
Чувствуя, как во мне поднимается раздражение, я сказал, возможно, излишне резко:
— Но тогда ни к чему ехать на Капри, раз речь идет просто о будуарной драме… Мы прекрасно могли бы работать и в меблированной комнате в одном из новых районов Рима!
При этих словах Рейнгольд бросил на меня изумленный и вместе с тем оскорбленный взгляд, и я услышал его неприятный смех так смеются, когда хотят обратить в шутку грозящий плохо кончиться спор.
— Лучше давайте продолжим этот разговор на Капри, в спокойной обстановке, сказал он и перестал смеяться. Вы, Мольтени, не можете одновременно вести машину и разговор об «Одиссее»… Так что лучше уж ведите машину, а я полюбуюсь очаровательным пейзажем.
Я не рискнул ему возражать, и почти целый час мы ехали молча. Так мы миновали древние Понтийские болота; по правую сторону дороги тянулся канал с почти неподвижной, застоявшейся водой, по левую зеленела орошаемая низина; мелькнула Чистерна, за ней Террачина. Дальше дорога пошла по самому берегу моря, вдоль невысоких, каменистых, выжженных солнцем гор. Море было неспокойно, за желтыми и черными прибрежными дюнами оно казалось мутно-зеленым, по-видимому, его взбаламутила недавняя буря, поднявшая со дна пласты песка. Тяжелые волны, лениво вздымаясь, набегали на узкий пляж, окатывая его белой, словно бы мыльной, пеной. Вдали от берега море было подернуто рябью и казалось уже не зеленым, а синим, почти фиолетовым. Под порывами ветра, то появляясь, то исчезая, пробегали белоснежные барашки. И небо было такое же беспокойное, в причудливом беспорядке плыли в разные стороны белые облака, а в разрывах сверкала лазурь, ослепительно яркая, вся пронизанная солнцем, морские птицы кружили, падали как подстреленные вниз и то снова взмывали ввысь, то парили над самой водой, словно стараясь приноравливать свой полет к порывам ветра, непрестанно менявшего направление. Я вел машину, не отводя глаз от этого морского пейзажа, и вдруг совершенно неожиданно, словно в ответ на укоры совести, вызванные удивленным и обиженным взглядом, который бросил на меня Рейнгольд, когда я назвал его толкование «Одиссеи» будуарной драмой, решил, что я прав так и виделись мне в этом море, расцвеченном
Теперь мы ехали почти по самому берегу моря; вдоль дороги, совсем рядом с прибрежными песками, вились зеленые лозы густого виноградника, а за ним темнел усеянный обломками скал узкий пляж, на который время от времени, сверкая пеной, неторопливо обрушивались волны. Я резко затормозил и сухо сказал:
— Надо немного размять ноги.
Мы вышли из машины, и я зашагал по тропинке, которая, пересекая виноградник, вела к пляжу. Как бы в оправдание я сказал Рейнгольду:
— Я целых восемь месяцев просидел дома взаперти… с прошлого лета не видел моря… пойдемте на минутку на пляж.
Он шел за мной молча, все еще обиженный и мрачный. Мы не прошли и полсотни метров, как бегущая вдоль виноградника тропинка уткнулась в прибрежный песок. Неживой и однообразный стук мотора сменился теперь то нараставшим, то затихавшим рокотом волн; беспорядочно громоздясь, они набегали друг на друга и разбивались о берег. Я прошелся по пляжу, стараясь не попасть под обрушивавшиеся на него волны, потом остановился и долго стоял неподвижно на песчаном холмике, устремив взгляд к горизонту. Я чувствовал, что обидел Рейнгольда и должен как можно любезнее возобновить с ним разговор, поскольку он этого ждет. Мне очень не хотелось прерывать те размышления, в которые я погрузился, созерцая безбрежный морской простор, но все же я наконец решился.
— Простите меня, Рейнгольд, неожиданно сказал я, несколько минут назад я, возможно, не слишком удачно выразился… но, говори откровенно, ваше толкование показалось мне не совсем убедительным… Если хотите, объясню вам почему.
Он сразу же с готовностью ответил:
— Пожалуйста… объясните… Ведь споры составляют часть нашей работы, не так ли?
— Ну, хорошо, продолжал я, не глядя на него, допустим, что «Одиссею» можно истолковать и так, как делаете вы, хотя я в этом совсем не убежден… И все же отличительной чертой гомеровских поэм и вообще античного искусства является то, что любое толкование, как ваше, так и множество других, могущих прийти в голову нам, современным людям, должно подтверждаться строго законченной формой этих произведений, исполненной, сказал бы я, глубокого содержания. И с внезапным, необъяснимым раздражением я добавил: Я хочу сказать, что вся прелесть «Одиссеи» именно и состоит в верности реальному миру, такому, каким он предстает перед нами в действительности. И эту законченную форму гомеровской «Одиссеи» нельзя видоизменять ни полностью, ни частично ее надо либо принять, либо вообще отказаться от мысли ставить фильмы по Гомеру. Иначе говоря, закончил я, по прежнему глядя не на Рейнгольда, а на море, мир Гомера это реальный мир… Гомер принадлежал к цивилизации, которая развивалась в полной гармонии с природой, а не в противоречии с ней… Поэтому Гомер верил в реальность осязаемого мира и видел его реально, так, как он его себе представлял. Поэтому и мы тоже должны брать его таким, каков он есть, верить в него так, как верил Гомер, понимать его буквально, не ища в нем скрытого, подспудного смысла.
Я умолк, но не успокоенный, а, наоборот, охваченный непонятным раздражением: попытка объяснить свою точку зрения оставила у меня ощущение тщетности предпринимаемых мной усилий. И действительно, почти тотчас раздался ответ Рейнгольда, сопровождаемый его обычным смешком, на этот раз торжествующим:
— Экстроспективно, экстроспективно!.. Вы, Мольтени, как все южане, экстроспективны и не понимаете того, кто интроспективен… Однако в этом нет ничего плохого… просто я интроспективен, а вы экстроспективны… Я именно потому и выбрал вас… вы уравновесите своей экстроспективностью мою интроспективность… Вот увидите, мы с вами великолепно сработаемся…