Римлянка. Презрение. Рассказы
Шрифт:
— Но в это время года еще рано на Аппиеву дорогу, с легким удивлением возразила она, мы замерзнем и потом там сейчас никого нет…
— Неважно… зато будем мы.
Она промолчала, а я быстро повел машину в сторону Аппиевой дороги. Выехав из нашего квартала, я пересек центр города и поехал по улице Трионфи и бульвару Пасседжата Аркеолоджика. Вот уже видна древняя, поросшая мхом городская стена, а за ней огороды, сады, прячущиеся среди деревьев виллы, начало Аппиевой дороги. Вот и освещенный двумя тусклыми фонарями вход в катакомбы. Эмилия была права: ехать сюда было еще рано. В зале ресторана, где стены были выложены грубо отесанным камнем на манер древней кладки, увешаны мраморными обломками фрагментами гробниц, надгробных плит и уставлены глиняными амфорами, мы увидели одних лишь официантов
Над нами склонился официант с раскрытым меню, а с другой стороны стоял, держа наготове карту вин, бармен. Я начал заказывать обед, предлагая Эмилии то одно, то другое блюдо, слегка нагнувшись к ней, совсем как заботливый и галантный муж. Она сидела потупившись и, не поднимая глаз, односложно отвечала: «Да… Нет… Хорошо». Я заказал также бутылку дорогого вина, несмотря на протесты Эмилии, твердившей, что она не будет пить. «Тогда я все выпью сам», сказал я. Бармен улыбнулся мне с заговорщическим видом и ушел вслед за официантом.
Я не собираюсь здесь описывать этот обед во всех подробностях, хочу только рассказать о своем душевном состоянии, в тот вечер совершенно для меня новом, хотя впоследствии это стало обычным в моих отношениях с Эмилией.
Говорят, человеку удается жить, не затрачивая слишком много энергии, только благодаря выработавшемуся в нем автоматизму: большинство наших движений мы совершаем абсолютно бессознательно. Для того чтобы сделать всего один шаг, мы должны привести в действие бесчисленное множество мышц, однако благодаря автоматизму мы совершаем это с безотчетной легкостью. То же самое и в наших отношениях с людьми. До тех пор, пока мне казалось, что Эмилия любит меня, нашими отношениями управлял своего рода счастливый автоматизм, свет сознания освещал только внешнюю сторону моего поведения, все же остальное оставалось погруженным во мрак неосознанной, пронизанной любовью привычки. Но теперь, когда иллюзия любви рассеялась, я заметил, что задумываюсь над каждым даже самым незначительным своим жестом, поступком. Предлагал ли я ей налить вина, передавал ли соль, смотрел ли на нее или отводил взгляд любое мое движение было заранее обдуманным, причиняло мне боль, наполняло смутным чувством бессилия и отчаяния. Я словно был связан по рукам и ногам, оглушен, парализован; прежде чем совершить какой-либо жест, я невольно задавал себе вопрос: надо мне это делать или же нет? Словом, я полностью утратил внутренний контакт с Эмилией. Когда имеешь дело с посторонними людьми, всегда можно надеяться вновь обрести былую близость, но в отношениях с Эмилией приходилось лишь тешить себя навсегда погребенными воспоминаниями прошлого: никакой надежды у меня не оставалось.
Мы сидели, ни о чем не разговаривая, время от времени молчание наше нарушалось редкими, ничего не значащими фразами: «Хочешь вина? Тебе дать хлеба? Положить еще мяса?» Мне хотелось бы передать здесь характер этого молчания, понятный только нам одним, ибо именно в тот вечер оно впервые установилось между нами и отныне больше нас не покидало. Это молчание, тягостное, невыносимое, таившее в себе глубокий разлад между мной и Эмилией, было соткано из всего того невысказанного, что я жаждал ей сказать, подавляя в себе это желание, не находя ни сил, ни слов. Назвать наше молчание враждебным было бы не совсем точно. В самом деле, мы я, во всяком случае, не испытывали друг к другу никакой вражды, а ощущали лишь полное бессилие объясниться. Мне хотелось говорить с ней, мне многое нужно было сказать ей, но в то же время я понимал, что все мои слова теперь ни к чему, что мне вряд ли удастся найти нужный тон. Поэтому я хранил молчание. Однако это не было непринужденным спокойствием человека, молчащего просто потому, что у него нет потребности говорить: напротив, меня обуревало желание высказаться, мне очень многое надо было сказать ей, и мысль о невозможности объяснения между нами не давала мне покоя, невысказанные слова трепетали у меня в сердце, в горле, словно за железной тюремной решеткой. Но и этого еще было мало: я чувствовал, что тягостное молчание для меня все же наилучший выход. Нарушив его, пусть даже тактично и мягко, я рисковал услышать в ответ слова еще более для меня неприятные, еще более невыносимые если только это вообще было возможно, чем само наше молчание.
Однако я еще не привык безмолвствовать. Мы съели первое, затем второе, по-прежнему не произнося ни слова. И только когда подали фрукты, я не выдержал и спросил:
— Почему ты все время молчишь?
— Потому что мне нечего сказать, не задумываясь ответила она.
Она не казалась ни опечаленной, ни озлобленной, и эти ее слова тоже звучали искренне.
— Совсем недавно ты произнесла фразу, продолжал я нравоучительным тоном, которая требует объяснений.
— Позабудь о ней… будто ты ее никогда и не слыхал, ответила она все так же искренне.
— Разве могу я забыть о ней? спросил я с надеждой. Я позабыл бы, если бы твердо знал, что это неправда… Если бы это были только слова, вырвавшиеся в минуту гнева…
На этот раз она ничего не ответила. И у меня снова мелькнула надежда. Может быть, в самом деле так оно и было: она крикнула, что презирает меня, в ответ на мою грубость, когда я душил ее, причинил ей боль.
— Ну признайся, продолжал я осторожно настаивать, ведь то, что ты мне сегодня сказала, неправда… У тебя вырвались эти ужасные слова нечаянно, в ту минуту ты просто вообразила, что ненавидишь меня, тебе хотелось меня оскорбить…
Она взглянула на меня и вновь промолчала. Мне показалось хотя, может быть, я и ошибся, что ее большие темные глаза на мгновение наполнились слезами. Набравшись смелости, я взял ее руку, лежавшую на скатерти, и сказал:
— Эмилия… значит, все это неправда?
На этот раз она с силой, которой я в ней и не подозревал, вырвала руку и даже, как мне показалось, отшатнулась от меня.
— Нет, это правда.
Меня поразил ее глубоко искренний, хотя и печальный тон. Она, казалось, понимала, что стоило ей в ту минуту прибегнуть ко лжи и все, хотя бы временно, хотя бы внешне, пойдет по-старому; я ясно видел, что на какое-то мгновение она испытала искушение солгать мне. Но после короткого размышления отказалась от этой мысли. Сердце мое сжалось еще болезненнее, еще мучительнее, и, опустив голову, я пробормотал сквозь зубы:
— Ты понимаешь, есть вещи, которые нельзя говорить просто так, без всякого основания… никому… тем более собственному мужу?
Она ничего не ответила, только взглянула на меня почти с испугом: наверное, мое лицо было искажено злобой. Наконец она сказала:
— Ты сам спросил меня об этом, и я тебе ответила.
— Но ты должна объяснить…
— Что именно?
— Ты должна объяснить, почему… почему ты меня презираешь.
— А вот этого я тебе никогда не скажу… Даже когда буду умирать.
Меня поразил ее непривычно решительный тон. Но удивление почти сразу же сменилось яростью, я уже не в силах был рассуждать спокойно.
— Скажи, я снова взял ее за руку, но на этот раз отнюдь не ласково. Скажи… за что ты меня презираешь?
— Я ведь говорила уже, что никогда этого тебе не скажу.
— Скажи, не то я сделаю тебе больно.
Вне себя я с силой сжал ее пальцы. Некоторое время она удивленно смотрела на меня, потом стиснула зубы от боли, и на ее лице отразилось то презрение, о котором до сих пор она только говорила.
— Перестань, резко сказала она, ты опять хочешь причинить мне боль.
Меня ударило это ее «опять», в нем, казалось, таился намек на какие-то мучения, которым я подвергал ее раньше, я почувствовал, что мне не хватает воздуха.
— Перестань… Как тебе не стыдно!.. На нас смотрят официанты.
— Скажи, за что ты меня презираешь?
— Брось дурить, пусти меня.
— Скажи, за что ты меня презираешь?
— Да пусти же!
Она резким движением вырвала руку, смахнув на пол бокал. Раздался звон разбитого стекла, она встала и направилась к выходу, громко сказав мне: