Римская сатира
Шрифт:
«Эти изрекши слова», он рассказал следующее:
— Когда я был еще рабом, жили мы в узком маленьком переулочке. Теперь это дом Гавиллы. Там, по попущению богов, влюбился я в жену трактирщика Теренция; вы, наверно, знаете ее: Мелисса Тарентинка. Прелестнейшая пышка! Но я, ей-богу, любил ее не из похоти, не для любовной забавы, а за ее чудесный нрав. Чего бы у ней ни попросил — отказу нет. Заработает асс — половину мне. Я отдавал ей всё на сохранение и ни разу не был обманут. Ее сожитель преставился в деревне. Поэтому я и так и сяк, и думал и гадал, как бы попасть к ней. Ибо в нужде познаешь друга.
На мое счастье, хозяин
Я спервоначала забыл, где я. Затем подошел, чтобы поднять его одежду — ан она окаменела. Если кто тут перепугался до смерти, так это я. Однако вытащил я меч и всю дорогу рубил тени вплоть до самого дома моей милой. Вошел я белее привиденья. Едва дух не испустил; пот с меня в три ручья льет, глаза закатились; еле в себя пришел... Мелисса моя удивилась, почему я так поздно.
— Приди ты раньше, — сказала она, — ты бы по крайней мере нам пособил: волк ворвался в усадьбу и весь скот передушил; словно мясник, кровь им выпустил. Но хотя он и удрал, однако и ему не поздоровилось: один из рабов копьем шею ему проткнул.
Когда я это услыхал, то уж и глаз сомкнуть не мог и при первом свете побежал быстрей ограбленного шинкаря в дом нашего Гая. Когда поровнялся с местом, где окаменела одежда, вижу: кровь и больше ничего. Пришел я домой. Лежит мой солдат в постели, как бык, а врач лечит ему шею. Я понял, что он оборотень, и с тех пор куска хлеба съесть с ним не мог, хоть убейте меня. Всякий волен думать о моем рассказе, что хочет, но да прогневаются на меня ваши гении, если я соврал.
Все молчали, пораженные.
— Не прими во зло, но только у меня, честное слово, от твоего рассказа волосы дыбом встали, — заговорил, наконец, Трималхион. — Я знаю, Никерот попусту языком трепать не станет. Человек он верный и уж никак не болтун. Да и я могу рассказать вам престрашную историю; она что твой осел на крыше. Был я тогда эфебом, — ибо уж с детских лет жил в свое удовольствие. И вот у «самого» умирает любимчик, мальчик-прелесть по всем статьям, сущая жемчужина, ей-богу. В то время как мать бедняжка оплакивала его, а все мы сидели вокруг тела носы повесивши, вдруг завизжали ведьмы, словно собаки зайца рвут. Был среди нас каппадокиец, мужчина основательный, силач и храбрец, который мог бы разъяренного быка поднять. Он, вынув меч и обмотав руку плащом, смело выбежал за двери и пронзил женщину приблизительно в этом месте — да будет здорово, где я трогаю. Мы слышали стоны, но — врать не хочу — ее самой не видали.
Наш долговязый, вернувшись, бросился на кровать, и все тело у него было покрыто подтеками, словно его ремнями били, так, видите ли, отделала его нечистая сила. Мы, заперев двери, вернулись к нашей печальной обязанности, но, когда мать обняла тело сына, она нашла только соломенное чучело: ни внутренностей, ни сердца — ничего! Конечно, ведьмы утащили тело
Пораженные и вполне веря рассказу, мы поцеловали стол, заклиная Ночных сидеть дома, когда мы будем возвращаться с пира.
Тут у меня светильники в глазах стали двоиться, а триклиний кругом пошел. Но в это время Трималхион сказал:
— А ты, тебе говорю, Плокам, почему ничего не расскажешь? Почему нас не позабавишь? Ты, бывало, веселее всех за столом — и диалоги прекрасно представляешь и песни поешь. Увы, увы! прошло то время золотое.
— Ох, — ответил он, — прибегались мои колесницы с тех пор, как у меня подагра; а в прежние дни, когда еще парнишкой был, я от пения чуть в сухотку не впал. Кто лучше меня танцевал? Кто диалоги и цирюльню представлять умел? Разве один Апеллет — и никто больше!
Засунув пальцы в рот, он засвистал что-то отвратительное, уверяя потом, что это греческая штука; Трималхион же, в свою очередь изобразив флейтиста, обернулся к своему любимцу, по имени Крезу. Этот мальчишка с гноящимися глазами и грязнейшими зубами между тем повязал зеленым платком брюхо черной сучки, до неприличия толстой, и, положив на ложе половину каравая, пичкал ее, хотя она давилась. При виде этого Трималхион вспомнил о Скилаке — «защитнике дома и присных» — и приказал его привести.
Тотчас же привели огромного пса на цепи; привратник пихнул его ногой, чтобы он лег, и собака расположилась перед столом.
— Никто меня в доме не любит так, как он, — сказал Трималхион, размахивая куском белого хлеба.
Мальчишка, рассердившись, что так сильно похвалили Скилака, спустил на землю свою сучку и принялся науськивать ее на пса. Скилак, по собачьему своему обычаю, наполнил триклиний ужасающим лаем и едва не разорвал в клочки Жемчужину Креза. Но переполох не ограничился собачьей грызней: возясь, они опрокинули канделябр, который, упав на стол, расколол все хрустальные сосуды и обрызгал гостей кипящим маслом. Трималхион, чтобы не показалось, будто его огорчила эта потеря, поцеловал мальчика и приказал ему взобраться себе на плечи. Тот, не раздумывая долго, живо оседлал хозяина и принялся ударять его по плечам, приговаривая сквозь смех:
— Щечка, щечка, сколько нас [242] ?
Некоторое время Трималхион терпеливо сносил это издевательство. Потом приказал налить вина в большую чашу и дать выпить сидевшим в ногах рабам, прибавив при этом:
— Если кто пить не станет, вылей ему на голову. Делу время, но и потехе час.
За этим проявлением человеколюбия последовали такие лакомства, что — верьте, не верьте — мне и теперь, при воспоминании, дурно делается: вместо дроздов нас обносили жирными пулярками и гусиными яйцами в гарнире, причем Трималхион важным тоном просил нас есть, говоря, что из кур вынуты все кости.
242
Щечка, щечка, сколько нас? — Детская игра, в которой водившему завязывали глаза и ударяли по щеке, а он должен был угадать, сколькими пальцами его ударяют.