Рисунки на песке
Шрифт:
Была она женщиной темной, суровой, однако любила нашу семью, и меня в первую очередь, самозабвенно, жертвенно. Природно была умна, хотя слова коверкала немилосердно, и я вслед за ней говорил: «у нас на колидоре», «мурская уборная», «я сжарел». Иногда любила выпить. С ее легкой руки и я лет четырнадцати, морщась, выпивал полстакана мутного самогона или кружку браги. Была она верующей, но в церковь ходила очень редко. Исправно соблюдала все обряды ее матушка Дарья, которая дожила до такой глубокой старости, что не помнила, сколько ей лет. Бабушка Даруша была маленькой, худенькой, аккуратненькой. Истинно Божья старушка. Потом, когда мы уже переехали в Москву, бабушка Даруша стала жить с няней Катей в ее собственной комнате, которую мы ей выделили, обменивая нашу ленинградскую квартиру
Мою дочь назвали в честь бабули Катей. А дочь моей дочери, моя внучка, стала именоваться Дарьей, как мать бабули. Тугой получается узел, не сразу развяжешь.
Няня Катя, живя с нами в писательской надстройке, знала всех «етих» Эйхов, Шварцев, Мариенгофов, Зощенков. А они относились к ней как к законному члену семьи Козаковых. Особенная дружба у нее была с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом. Он вообще был дружественный, дружелюбный. Баба Катя его очень любила, как любила она и моего отца, Михаила Эммануиловича, и Анатолия Борисовича Мариенгофа. Но вот что удивительно: когда уже в 70-е годы в комнатке в Ленинграде мы вспоминали с моей старой-старой нянькой те времена и ушедших навсегда людей, она никак не хотела признать, что почти все они были евреями.
– Да ты что, бабуля, сдурела? А кто же они, по-твоему?
– Хто, хто… Русские.
– Это Эйх, дядя Боря русский?
– Да.
– И папенька наш Михаил Эммануилович русский?
– И папенька!
– Ну ты даешь!
Какие бы аргументы я ни приводил, старуха, упрямо поджав губы, твердила свое. Считать Шварца, Эйхенбаума, Мариенгофа, отца евреями – да Боже упаси!
– Сынок, ты помнишь, как Борис Михалыч ходил тебя глядеть, когда ты Гамлика играл? Он тебя хвалил.
– Ты ведь и сама меня смотрела в «Гамлете».
– Ну, что я понимаю, а Эйх умный был, все знал. Он твоего Гамлика хвалил.
– Нянь, не Гамлика, а Гамлета. Запомни ты, ради Христа, Гамлета!
– Ну, Хамлета так Хамлета, пускай Хамлета, какая разница, все равно…
И действительно, какая мне разница, Гамлика так Гамлика. И не все ли равно, любила ли она евреев вообще, если всю душу вложила в нашу семью в нескольких ее поколениях. Родная моя, спасибо тебе за все.
К концу 40-х отец стал хромать и ходить с палкой. Его новая болезнь называлась внушительно и непонятно – облитерирующий эндартериит. Он лежал в московской клинике. Бросил курить. Далось ему это нелегко. Пить он не пил, ну разве что немного коньячка, рюмочку-другую. Сидел из-за диабета на диете. Сладенького, которое он так любил – ни-ни! Поднимался он по лестнице на наш четвертый этаж без лифта тяжело, с паузами между этажами.
– Как поживаете, Михаил Эммануилович?
Улыбаясь, отвечал:
– По-стариковски.
И это – в пятьдесят лет! Что ж, годы – вещь относительная. Мне иногда кажется, что Пушкину было вовсе не 37, а по крайней мере лет четыреста, Лермонтову – лет двести. А ведь они были молоды. Когда не стало отца, ему было не пятьдесят семь, а намного больше. Правда, причины этому совсем другие.
Мне часто кажется, что я плохо знал своего любимого отца. В его кабинете на полках стояли его романы, повести и рассказы, изданные еще в 20-е годы. Вместо Золя или Уилки Коллинза я вполне мог бы ими всерьез заинтересоваться. Я ведь был «начитанный» мальчик. Но нет. Не произошло. Я начинал, я пытался и… бросал. Мне очень стыдно, но я так до конца никогда не смог дочитать ни роман «Девять точек», ни, тем паче, его изуродованный вариант «Крушение империи». А ведь уродовал папочка свой любимый роман из-за меня.
Может быть, мы мало с ним говорили? Конечно, недостаточно, но когда было говорить? Он, отягощенный болезнями, попытками что-то
– Наследник авторских прав, – шутливо представлял он меня каким-то дядькам и теткам, с которыми мы сталкивались в издательских коридорах.
Каких, папочка, прав? Что было наследовать? Его драма была в том, что он сам это прекрасно сознавал. Я это чувствовал и ужасно переживал его постоянные неудачи. Семья была в долгах. Мама подшучивала над излюбленной отцовской фразой: «Подожди, я тебя еще как куколку одену», – и в свою очередь говорила: «Мы умрем, и никто не узнает нашего вкуса».
Впрочем, всему этому они не придавали особого значения и жили, как все их друзья, бедно, не жалуясь на судьбу.
Настоящей хозяйкой дома, конечно, была мама. И главной его опорой, держащей балкой. Ей, как никому из нас, перепало в жизни. Она работала не покладая рук. Где угодно, кем угодно, только чтобы прокормить семью. Она занимала в долг, оборачивалась, перезанимала, отдавала долги отца уже после его смерти. Правда, выход двухтомника «Крушение империи» дал нам эту возможность. У матери, по словам Е.Л. Шварца, была «энергия парового катка». Как она тянула папу! Нелегко ей пришлось. Папа (и в этом я его двойник) был в бытовом отношении абсолютным неумехой.
– Миша, – это мама отцу, – значит, опять я?
– Зоинька, ты у нас расторопная, – смущенно отвечал папенька.
Это стало в нашей семье поговоркой – «Зоинька у нас расторопная».
– Господи, как мне иногда надоедает быть расторопной, – сухо говорила мама, но дело за себя и за других делала.
Не знаю, как отец в отрочестве и юности, но его сын Минька был жутко влюбчив с раннего ленинградского детства. Я до сих пор помню всех девочек и даже взрослых молодых тетенек, в которых я все время влюблялся без памяти. Отец добродушно подсмеивался надо мной и заговорщицки мне подмигивал. Забавно, но уже с раннего детства я влюблялся с серьезными намерениями. Одну девочку с белыми школьными бантиками я рискнул пригласить к нам домой и представить родителям. Звали ее Лариса Кузьмина. Мы познакомились в пионерском лагере, я читал ей «Золотого петушка», и она притащила меня во Дворец пионеров, в кружок художественного слова к Б.Ф. Музалеву, где кроме нас занимались другие семиклассники: Сережа Юрский, Вера Карпова, Таня Доронина. К этому времени мои увлечения балетом, медициной, химией и прочим прошли, и я уже твердо решил стать актером.
С Ларисой у нас, кажется, уже дошло до поцелуев. Робких, неумелых, но все же. Сидели мы в столовой, пили чай, родители сохраняли серьез. Лариса краснела. Бантики ее больше белели, оттененные пунцовыми щечками… Но очень скоро увлечение Ларисой сменилось на какое-то другое, а то другое еще на какое-то третье. Папаша резюмировал в своем духе: «Сказал отец, что ты – подлец».
Но вот наступил период моей одноклассницы Греты, и папа ее сразу полюбил. Она потом приезжала в Москву на папины похороны, и вскоре мы с ней поженились. Но до того было долгое женихание, чему мой папаша был невольный свидетель. Гретка часто бывала у нас, и мы надолго запирались в моей комнате. Впрочем, все было вполне невинно.
Между разговорами, клятвами в вечной любви и поцелуями мы с Греткой решили немного подзаработать. У меня был фотоаппарат и все необходимое, чтобы проявлять, увеличивать, печатать и подрезать фотографии, вплоть до фигурного обрезания снимка, как тогда было принято. Где-то я раздобыл кадрики из «Тарзана» и других модных зарубежных картин так называемой «трофейной серии», и вместе с моей будущей женой мы резво взялись за дело. Как блины мы пекли фотографии Джонни Вайсмюллера – Тарзана, его подруги Джейн и их общей любимицы, обезьяны Читы. Успехом пользовались сестра чьего-то дворецкого Дина Дурбин, Петер Франчески Гааль, дитя Дуная (она же девушка моей мечты) Марика Рёкк. Всем этим мы бойко торговали в школе. Товар шел нарасхват, набежала изрядная сумма. Мы даже прибарахлились: Гретке – туфли, мне – ботинки. Но – недолго музыка играла. Однажды за этим занятием нас застал мой папочка.