Рисунок акварелью (Повести и рассказы)
Шрифт:
— Нет, — решительно поднялся Никита Ильич, — Елена опять будет недовольна, что я напоил тебя. Идем, Демьянушка.
— Сволочи, — сказал им вслед толстый актер, — А все-таки люблю…
Набережная
До начала третьего акта Никита Ильич решил прогуляться по набережной, чтобы не сидеть в тесном, прокуренном кабинете Кущука и не пить коньяк с толстым актером.
Уже смеркалось; в листве тополей и вязов зажглись фонари дневного света, от которого листва приобрела неестественный фиолетовый оттенок; внизу тинисто пахло водой. Никита Ильич спустился по деревянной лесенке к чугунному парапету, опираясь на него, и вдруг криво усмехнулся, вспомнив, что именно на этом
На сложных и запутанных путях его послевоенной жизни произошла эта встреча. Она была случаем — иначе и не назовешь встречу двух людей на набережной, когда, опершись о парапет, они молча смотрят на воду. Никита Ильич, подняв воротник армейской, уже приходившей в ветхость шинельки, смотрел тогда на длинные, как иглы, отражения скупых октябрьских звезд в подрагивающей мелкой волной воде и улыбался своим мыслям иронически и глубокомысленно: вот она, дескать, жизнь. В армию он ушел со школьной скамьи, вернулся за год до окончания войны инвалидом третьей группы и нашел дверь своей комнаты, опечатанной сургучом с мочалкой вместо веревочки (мать схоронили без него, отец погиб на фронте). Ничего тогда Никита Ильич делать не умел и впервые должен был задуматься о хлебе насущном. В военкомате ему предложили работу в осоавиахиме, добровольном спортивном обществе, в общежитии ремесленного училища, но он, полный грандиозных планов, связанных с живописью и литературой, отклонил все предложения. Барахольный рынок тех лет мог поглотить любую тряпку, любой изношенный башмак; Никита Ильич через посредничество оборотистой старухи соседки спустил все, что считал лишним в комнате, превратил ее в "мастерскую" и с нетерпеливым усердием занялся живописью. По вторникам и пятницам он ходил в самодеятельную студию при заводском клубе, где собирались художники, рисовали с гипсовых масок, с живой и мертвой натуры, выезжали на этюды в лес, к реке. Он был не из последних среди этих художников. Несколько раз его работы выставлялись на областных выставках, но, не переставая упорно "мазать", как говорилось на профессиональном арго художников, он уже тогда начинал тревожиться подозрением, что живопись никогда не станет делом его жизни.
Там же, в клубной студии он встретил Эрну, беженку австрийку. Вид у Эрны был экзотический. Маленькое белое личико в обрамлении косматой золотой шевелюры, голубые глаза, алый кукольный ротик, коверкающий махорочную самокрутку, потертое манто из норки под широкий армейский ремень и легчайшие туфли-лодочки на грубый нитяной чулок.
"Эти мальчишки мне нравятся. Они ужасно храбрые были на войне и смущаются", — сказала Эрна, бесцеремонно разглядывая Никиту Ильича.
Она ко всем обращалась в третьем лице множественного числа. Золотая лучеобразная шевелюра ослепила Никиту Ильича, как полуденное солнце. А некоторая бесцеремонность Эрны в обращении со своим братом-художником привела к тому, что вскоре она переехала в "мастерскую" Никиты Ильича. Он называл ее своей женой. И хотя довольно скоро понял, что не понимает и, пожалуй, не любит ее, считал свою семейную жизнь устроенной навсегда.
Поэтому-то он и улыбался так иронически, когда, проводив Эрну на вокзал, стоял на набережной, созерцая отражение звезд в зыбкой воде. Война кончилась; уезжая на родину, Эрна раздавала всем знакомым художникам свой венский адрес, каждому энергично встряхивала руку и говорила:
"Встретимся в Вене, товарищ".
И Никите Ильичу сказала то же самое, расценивая, видимо, их совместную жизнь лишь как временное товарищеское соглашение, нечто вроде студенческой паевой коммуны.
"Холодно становится", — сказал вслух Никита Ильич и очень удивился, когда женский голос из темноты ответил ему:
"Чертовски холодно".
Он только теперь обратил внимание на фигуру женщины у парапета неподалеку от него. Она была в короткой меховой дошке и пуховом платке.
"Так что же мы тут стоим на ветру!" — искренне удивился Никита Ильич.
"Я-то просто так, со своими мыслями", — ответила женщина.
"И я тоже со своими мыслями, — сказал Никита Ильич. — Пожалуй, надо идти".
"Да, надо идти", — сказала женщина.
И они стали подниматься от набережной в город, идя рядом лишь потому, что им было по дороге. Никита Ильич вдруг громко рассмеялся. С отъездом Эрны он почувствовал какое-то обновление в восприятии всего окружающего, точно встал после тяжелой и долгой болезни, и теперь сухая свежесть осеннего вечера, лучистое сияние уличных фонарей, оранжево-мглистое городское небо, запах духов от платка его спутницы — все казалось Никите Ильичу каким-то небывалым, только что открытым, первым в жизни. Ему хотелось романтических происшествий и не логических поступков.
"Хотите я позабавлю вас и расскажу, о чем я думал на набережной? — спросил он. — Вас как зовут, простите?"
"Людмилой".
"А меня Никитой".
"Нечастое имя".
"Да, довольно редкое".
Людмила сдержанно посмеялась над его историей с Эрной и, видимо, потому, что теперь, когда человек так откровенно выболтался, было невежливо так сразу распрощаться, — продолжала идти рядом с Никитой Ильичом. "А вы о чем думали?" — спросил он и тут же почувствовал, что спросил до пошлости навязчиво.
"Ну, это вовсе не так забавно, как у вас", — ответила Людмила, и он понял, что теперь она через несколько шагов, бросив на ходу: "До свидания, мне сюда", свернет в первый попавшийся переулок, может быть, даже руки не подаст и исчезнет из его жизни навсегда. А ему уже не хотелось этого! Пуховое душистое тепло, исходящее от ее платка, словно обволокло его; он с ненавистью думал сейчас о своей нетопленной мастерской, о разбросанных по полу тюбиках с красками, кистях, подрамниках, о пыльной лампочке на длинном шнуре, о помадно-махорочном запахе Эрны, устоявшемся в воздухе, и не мог представить, как войдет в эту мастерскую в своей шинельке с оттопыренными карманами, в сапогах, лопнувших на стыке голенища с головкой. Жалостью он себя никогда не баловал и поэтому сразу же ощетинился против слюнявого чувства, которому только что поддался.
"Люся… или Люда, как вас дома зовут, — сердито, почти грубо сказал он, — не уходите, пожалуйста. Погуляем немного. Чертовски все-таки скверно, что она уехала".
"Конечно, плохо, — сказала Людмила. — И вы никогда не смейтесь над вашей жизнью с ней. Это было, и это — ваше, какое бы оно ни было".
"Да, пожалуй", — согласился Никита Ильич.
Свет далекой зимы
В тот год стояла мягкая зима с частыми оттепелями и пушистыми снегопадами. "Мастерскую" наполнял зеленоватый отсвет свежего снега.
Никита Ильич, засунув руки в карманы шинельки, ходил из угла в угол, отшвыривал носком сапога с дороги тюбики, кисти, мастихины и думал:
"Если не с ней, то лучше в омут. К черту все! Зарыться бы в ее пуховый платок, закрыть глаза — на, делай со мной, что хочешь".
Он несколько раз за это время встречался с Людмилой. Гуляли по ростепельной слякоти городских тротуаров, бывали в кинотеатрах, зашли однажды в его "мастерскую", заранее прибранную им до возможной благопристойности, пили там жидкий чай, припахивающий керогазом, смотрели картины.
Людмила, не раздеваясь, в дошке и платке, сидела на единственной табуретке, застеленной чистым куском ватмана на кнопках, грела руки о стакан с чаем. Впервые Никита Ильич видел ее при дневном освещении. Глаза ее в "мастерской" тоже отсвечивали зеленым; кожа и губы были смуглыми, ноздри красиво изогнуты, длинные брови разлетались к вискам. Все это легко далось бы Никите Ильичу на портрете, но с отчаянным чувством безнадежности видел он, что никаким усилием не схватить ему выражение замкнутой, оберегаемой от всех печали, лежавшей на этом прекрасном лице.