Риторика повседневности. Филологические очерки
Шрифт:
Возвращаясь к выводам Гюнтерта и Уоткинса, нельзя не отметить, что Уоткинс, уточняя классификацию Гюнтерта и выделяя в рамках семантической иерархии противопоставление престижной поэтической лексики непрестижной обыденной лексике, в вопросе о поэтической лексике дальше Гюнтерта не идет, признавая описательность основным признаком «языка богов». Между тем сама по себе поэтическая лексика не раз была предметом изучения и классификации и при всяком пристальном рассмотрении к описательности никак не сводилась.
Первым классификатором выступил, конечно, Аристотель — в «Поэтике» и отчасти в «Риторике»; последующие классификации в основном уточняли его классификацию, до сих пор самую употребительную. Аристотель сразу выделяет «обиходные», буквально — «господствующие» слова, то есть обыденную лексику, противопоставляемую усложненной поэтической лексике, хотя и подчеркивает относительность такого разделения (Poet. XXI, 1457 b 3). У Аристотеля это связано, помимо прочего, со значительной дивергенцией современных ему греческих диалектов, однако сохраняет актуальность для любой в том или ином смысле многоязыкой культуры (например, слово «футшток» в Петербурге принадлежит к числу обиходных, но непонятно там, где о петербургских наводнениях знают понаслышке). Далее Аристотель выделяет «редкие» слова, глоссы — о релятивности понятия редкости он говорит в связи с понятием обиходности, но тем не менее глоссы относятся к первой (по перечню «Поэтики») разновидности поэтических (необиходных) имен. Второй разновидностью являются метафоры
Итак, если у Гюнтерта и Уоткинса престижная лексика квалифицируется посредством двух определений — общего (противопоставление обыденной) и уточняющего (описание предмета по свойству), у Аристотеля общее определение такое же (возвышенная речь не похожа на обиходную), а уточняющее определение отсутствует и вместо него дается более или менее исчерпывающий список лексических возможностей необиходной речи, посредством которого очерчиваются границы поэтического и вообще «высокого» языка (правда, список этот не вполне компактен: в основном он приводится в «Поэтике» и отчасти в «Риторике», но кое-что есть даже в «Категориях»). Метод Аристотеля представляется предпочтительным, так как поэтическая лексика далеко не исчерпывается описательными именами. Гомеровские и эддические примеры действительно свидетельствуют в пользу главным образом описательности: Бриарей — перифраз сторукости, могила Мирины — тоже перифраз, халкида — метонимия (возможно, по оперению), Ксанф — тоже метонимия (вероятно, по цвету несущей песок и/или золото воды), Сшибающиеся — эпитет, и только моли — глосса; и в цитируемых Уоткинсом строфах «Речей Альвиса» один перифраз, а остальное — метафоры. Однако выбор примеров отчасти был задан концепцией, а если взглянуть на перечень Аристотеля, считая описательными именованиями все случаи, когда одно как-либо описывается через другое, то все тропы распределятся на два вида: метафоры, метонимии, антономасии, синекдохи, эпитеты и перифразы действительно описывают, а вот глоссы, неологизмы, апокопы, удлиненные и искаженные имена ничуть не более описательны, чем обиходные, но — в отличие от обиходных и подобно описательным — повышают престиж речи за счет внятности, так что их можно условно назвать ограниченно конвенциональными.
Собственно говоря, здравый совет Аристотеля смешивать в стихах «высокие» слова с пусть «низкими», но все же обиходными (Poet. XXII, 1458 а 31), именно и мотивируется необходимостью сделать стихи по возможности внятными, и в целиком посвященной слогу третьей книге «Риторики», где говорится уже не об усложненной поэтической речи, а о непременных качествах речи ораторской, то есть непременно общепонятной, внятность ставится во главу угла, а использование поэтической лексики допускается в исчезающе малых дозах, да и эти дозы все время ограничиваются оговорками, что и метафора годна не всякая, и эпитет не любой, а в результате из нестихотворной речи «язык богов», по существу, изгоняется. Из речи стихотворной Аристотель его не изгоняет и даже осуждает некоторые ясные, но «низкословные» стихи (Poet. 1458 а 18), однако объясняет, что же получится, если вовсе не употреблять в стихах обиходные слова, — необиходные слова он разделяет при этом на «переносные» и «редкие» (очевидно, что под «переносными» разумеются не только метафоры, но и все описательные имена, а под «редкими» не только глоссы, но и все слова, названные выше ограниченно конвенциональными — это вытекает из самого стиля «Поэтики» с его не всегда однозначной терминологией, зато почти исчерпывающей обстоятельностью). Итак, в первом случае получится загадка вроде приведенной загадки Клеобулины Линдской о враче, ставящем банки: «Мужа зрю, огнем медь к мужу другому лепяща» (ibid. а 26); а во втором случае получается варваризм — речь, настолько чуждая и непривычная, будто уже и не греческая (ibid. а 30).
Однако для жаргонов как раз и характерны эти два способа обогащения лексикона: во-первых, употребление в новом значении известного слова (как у наркоманов колеса — таблетки, травка — анаша) или необычного сочетания общеупотребительных слов (подсесть на иглу — пристраститься к употреблению внутривенного наркотика), а во-вторых, употребление не известного вне данного микросоциума, то есть чуждого языковому обиходу, слова (ширево — внутривенный наркотик). Уже говорилось, что тенденция к герметизации для жаргонов не универсальна; к этому нужно добавить, что если она и наличествует, то редко оказывается успешной — не зря словари «тайных языков» явились в свет, едва на них возник спрос. Универсальной следует признать другую тенденцию: ни один жаргон никогда не бывает ориентирован на понятность вне «своего» микросоциума, а если чужаки в той или иной мере жаргон понимают, это объясняется просто неизбежной проницаемостью микросоциальных границ. Так подтверждаются выводы Аристотеля о внятности поэтической лексики: раз избегание обиходных имен делает речь загадочной или чуждой, значит, сами по себе необиходные имена таковыми и являются — но среди преобладающего большинства обиходных имен они становятся понятны из контекста и так мало-помалу осваиваются, подобно тому как осваиваются, порой переходя в конце концов в разряд обиходных, жаргонные слова и обороты, употребленные в понятном контексте. Вот два образца, нарочно сконструированные для иллюстрации: «Владыка виноградных лоз, Лиэй!» и «При такой крыше им менты не указ». Из контекстов ясно, что Лиэй — Дионис, а крыша — влиятельный покровитель, однако вне контекста эти слова не будут поняты теми, кто их не знает.
Слова «языка богов» и вообще тяготеют к проясняющему обиходному контексту: активно
На тот факт, что в жаргонах изобилуют тропы, разумеется, обращали внимание почти все исследователи. Даже не беря в расчет тех, которые ограничивались простой констатацией, что жаргонная речь «образна» и «метафорична» или что жаргонное словообразование включает такие-то и такие-то виды неологии, нельзя не отметить, что некоторые филологи, особенно в начале нынешнего века, приводили в своих работах пространные перечни используемых в жаргоне словообразовательных приемов. Так, Дж. Гриноу и Дж. Китредж в своей замечательной книге «Слова и их пути в английскую речь» (1903) в главе «Язык и есть поэзия» приводят длинный список жаргонных тропов: метафора (главная фигура), сравнение, метонимия, синекдоха, гипербола, литота, неология, аллитерация, катахреза, перифраз, плеоназм (Greenough & Kitteredge, 14–17); С. Касьяни перечисляет протезы, эпентезы, метатезы, апокопы, синкопы, метонимии, метафоры, анаграммы (Casciani, 36); Э. Партридж говорит о гиперболах и литотах, об апокопах, метонимиях и синекдохах (Partridge, 24–26, 29); есть и другие примеры. Но приходится констатировать, что ни достаточно распространенное мнение о поэтичности жаргона, ни достаточно явные прямые соответствия между жаргонным и поэтическим словообразованием не позволили никому из исследователей сделать вывод, что перед ними два аспекта одного и того же явления и что речь идет об одной и той же сумме словообразовательных моделей, одинаково характерных как для жаргона, так и для поэтического языка и в основном описанных уже Аристотелем.
То, что столь многие к этому вплотную подошли, но никто так и не решился это тождество признать, вероятнее всего объясняется в первую очередь тем, что при непосредственном сопоставлении речи жаргонной и речи поэтической коренное различие между стихами и нестихами препятствует чрезмерному их сближению: стихи слишком своеобычный род речи, а значит, всё в них иное. До некоторой степени это верно: в стихах действительно все иное, однако только потому, что стихи — стихи, то есть упорядочены так или иначе отмеченными стихоразделами. В прочих отношениях стихи никакой абсолютной спецификой не обладают, и все употребляемые в стихах слова могут употребляться (и по большей части употребляются) в нестихотворных текстах. Другое дело, что некоторые слова справедливо ассоциируются с тем или иным стихотворным жанром и вне его могут выглядеть нелепо и неуместно, однако это «вне» подразумевает как нестихотворный текст, так и текст стихотворный: например, специальная лексика героического эпоса будет в равной мере диссонировать и со стилем стихотворной комедии и со стилем судебной речи — другое дело, что иногда (изредка) такой диссонанс сам по себе создает желательный стилистический эффект. А если вслед Аристотелю разделить все слова и словосочетания на обиходные и необиходные и эти необиходные, то есть поэтические, определить как «язык богов», в лексикон этого языка попадут необычные слова не только из стихотворных источников. Практически во всех случаях, когда престиж речи должен быть повышен, одним из механизмов такого повышения является троп, а престиж речи повышается и в условиях исполнения ритуала (к которому, кстати, восходит и поэзия), и в условиях этикетно маркированного, а значит, тоже так или иначе ритуализованного, общения — в частности, сопряженного с самоидентификацией группы. Конечно, в пророчестве, в салонной беседе, в политической дискуссии или на воровской правилке в качестве тропов обычно (хотя далеко не всегда) используются не одни и те же слова и словосочетания, но механизмом порождения они не различаются, потому что неологизм всегда неологизм, глосса всегда глосса, синекдоха всегда синекдоха.
Итак, жаргоны используют все виды перечисленных еще Аристотелем и его последователями тропов — и не потому, что «жаргон поэтичен» (о жаргоне, например, канцеляристов это сказать трудно), а просто потому, что в жаргонном словообразовании работают те же речевые механизмы, которые работают в словообразовании всех вообще видов престижной лексики, включая поэтическую. Подходя к проблеме шире, можно сказать, что эти же самые механизмы характерны для словообразования в целом: лексикон пополняется и укороченными словами, как шиз или бук (Земская 1992, 86) и искаженными, как хамильярный (Там же, 183), и неологизмами, как телепаться (Там же, 195), и прочими тропами, но слова эти попадают в активный лексикон благодаря тому, что воспринимаются как престижные, чаще всего впервые явившись в употреблении влиятельной в языковом отношении группы, в наше время обычно либо имеющей доступ к средствам массовой информации, либо доминирующей в разных видах уличного общения. Для иллюстрации ограничусь анализом уже приведенного ранее, в «Социологии жаргона», классического (и потому удобного своей эмоциональной нейтральностью) примера — образчиками языка петербургских воров середины прошлого века из очерка В. Луганского (Даля), и этот выборочный анализ, надеюсь, будет достаточно показателен.
Итак, в воровском камлюх (шапка) искажение звуковой формы сочетается с описанием части по целому (камлея — верхняя одежда с капюшоном); жулило (помощник вора) — неологизм от обиходного «жулить»; тырить — глосса (диалектное слово, видимо, занесенное в Петербург уроженцами Курской губернии еще в его прямом значении «спешить» и приобретшее новую семантику по смежности; отсюда перетырить — быстро и незаметно передать украденное помощнику); веснухи (часы) от «веснуха» (весенняя перемежающаяся лихорадка) — описание по свойству (тиканье часов — лихорадочное сердцебиение). Вообще метафора, как уже отмечалось, — главный способ порождения «языка богов», и воровской жаргон не исключение: ширмы — карманы (где прячут), скамейка — лошадь (на чем сидят), и таких примеров очень много. Ограниченно конвенциональные воровские слова типа камлюх и жулило имеют, как правило, легко уловимую внутреннюю форму, глоссы же представляют собой малоэкзотичные диалектизмы — в целом этот жаргон звучит скорее «загадочно», чем «чуждо». А вот для так называемого «щегольского наречия» конца XVIII века (Лотман, Успенский, 168 и след.; Факкани, 92–96), напротив, характерны — из-за избегания «трудных» звуков — укорочение и особенно искажение слов, а также обилие глосс (заимствований из французского), так что в целом этот жаргон несомненно звучит «чуждо». Вообще всякий жаргон имеет свои предпочтительные способы словопроизводства, сочетание которых и определяет, к какому из названных Аристотелем типов отклонения от обиходности данный жаргон тяготеет — к «загадочности» или к «чуждости», или (реже) к тому и другому сразу.