Родимый край
Шрифт:
Она молчала, вытирая платочком набежавшие слезы. i
— И у Илюшки с любовью не ладится, — сказала она грустно. — А матери через то одна только тревога.
Повязала голову платком, сказала, что ей пора уходить, пообещала на обратном пути снова зайти и ушла.
Глава 18
Берега были высокие, из красного, как пламя, гранита, не берега, а отвесные скалы, не то что берег возле Прискорбного. В том месте, где повисал мост, скалы сходились близко и, точно ладонями, сдавливали Кубань. Вода клокотала, гремела, холодный ветер бил в лицо, долетали мелкие брызги. Евдокия Ильинична держалась за перила и с грустью смотрела на беснующийся, зажатый камнями поток. Смотрела вниз и думала о том, как когда-то по этому мосту прошли ее отец и бесленеевский князь Абдулах, и тогда, наверное, тоже билась о гранит вода. Позже Евдокия Ильинична узнала, что в ауле князь прожил больше года и неожиданно исчез. К тому времени Евдокия Ильинична вышла замуж и жила в Прискорбном. Помнит, весной говорили на хуторе, что возле Эльбруса
«И чего думки прицепились ко мне, канальи, дажеть иттить не дают». И она пошла через мост быстрыми шагами. Отдалялась, стихала Кубань. Впереди, на просторном плато, раскинулся аул. Как, оказывается, чудно устроена жизнь: на левом берегу Кубани все, на что ни взгляни, свое, близкое, привычное, а на правом — все чужое, все не свое, непривычное. Верхом на хворостинках скачут мальчуганы. И что? Будто и такие хлопчики, как в станице или в Прискорбном, и чумазые и сопливые, а все же не такие. На них старенькие бешметики, кудлатые, не по головам папахи, тоже не новые, на ногах самодельные, из сыромятины башмаки. В такую теплынь — и папахи? Торчали и не слетали с голов. Близ ворот лежал пес, зевая от скуки. Пес как пес, разве мало таких псов в станице? Косматый, еще не линявший, масти бурой. И все же такого пса ни в станице, ни на хуторе Евдокия Ильинична не видела. И лежал он как-то не так, как обычно лежат собаки, а скрестил лапы и положил на них морду… Или улочки. Совсем не такие, как в станице: узкие и кривые, грузовик по ним не пройдет. Зеленели и цвели сады, и, казалось, цвели не так дружно, как в Трактовой или в Прискорбном. Без всякого порядка тянулись низкие, из речного камня-голыша изгороди. Есть изгороди из камня и в Трактовой, и все же в ауле голыши были обточены бурунами и уж очень мастерски сложены — любо глянуть! Дома и вовсе не похожи на казачьи хаты: оконца поменьше и подслепова-тее, крыши черепичные, и они жарко краснели в зелени садов. Больше всего удивлял запах: даже на улице горьковатый привкус сгоревшего кизяка прижился так, что не поддавался никаким ветрам. Приведи в аул человека с завязанными глазами, пусть по запаху угадает, где он — в станице или в ауле. Понюхает и непременно скажет: «Нет, это не станица, а аул…» А какая может быть разница? Известно, и в станице курятся трубы и горят в печах кизяки. Почему же кизячий дымок пахнет в станице не так, как в ауле?.. Почему?
Легче всего сказать: «Шут его знает, почему». Или: «Да, точно, всем известно, что один и тот же кизячий дымок в станице пахнет по-своему, а в ауле по-своему, какой-то у него тут, сказать, особенный вкус, что ли. А в чем загвоздка? Неведомо, тайна…» Никому такие ответы не нужны. И нашей героине они ни к чему.
Она давно перестала искать различие между поселениями черкесов и казаков и задумалась о том, как же среди саклей и дворов такого разительного сходства отыскать жилье Кардано-вых. Спросила у хворостяных конников. Черкесские хлопчики вытягивали шеи, ловили слова, виновато улыбались: наверное, трудно им было понять русскую тетю. Паренек, что был постарше, по складам выговаривая русские слова, сказал, что в ауле Кардановых очень много. Их и за день не обойдешь. Как же быть? И когда черкешонки узнали, что тете нужны те Кардановы, у которых сын Хусин, то сразу повеселели. Сказали, что у Хусина есть дедушка Абубекир, и, лихо пыля хворостинами, проводили Евдокию Ильиничну до двора.
Низкая, все из того же камня-голыша изгородь. Сарайчики, загородка для кур. Огород вспахан и расписан грядками. Домик прятался в садике. Возле домика — кунацкая с широченной трубой в крыше. На солнцепеке возле порога грелся старый черкес, наверное, Абубекир. Опершись на карагачевый суковатый посох, он удивленно смотрел на нежданную гостью. У Евдокии Ильиничны екнуло сердце. Как же был похож этот старец с посохом на ее покойного дедушку Фому! Такое может только присниться: будто дедушка Фома, узнав, что сюда заявится его внучка, нарочно выбрался из могилы и уселся возле чужого порога, как, бывало, 5гсаживался возле своего. И обтянутые бешметом костлявые плечи, и папаха из облезлой смушки, торчавшая сорочиным гнездом, и хмурые брови, и глубокие, как норы, глазницы, и коротко стриженная бородка, — ну в точности дедусь Фома… «Дедушка, и чего вы тут?» — хотела крикнуть и не крикнула. Испуганно, глухо спросила:
— Дедушка, мне повидать бы мать Хусина…
Старец скривил беззубый рот, то ли силился улыбнуться, то ли собирался всплакнуть, и покачал головой, — не понимал. Как же так? Сколько годков прожил рядом с казаками, а русскому языку не обучился. Наверное, с годами все русские слова, какие знал, выветрились из головы, забылись. А может, это и есть тот Абубекир, в доме которого Илья Фомич в те далекие годы поселил бесленеевского князя? Евдокия Ильинична засмотрелась на старого черкеса. В это время, поправляя седые волосы, из сакли вышла немолодая женщина в широком, со сборками в талии, платье. Сказала, что ее зовут Кулица и что она мать Хусина. «А что, славное имя, только как оно будет выговариваться по-русски? — думала Евдокия Ильинична. — Кулица, наверное, и по-русски Кулица, как же еще…» Протянула Кулице широкую, натруженную ладонь, улыбалась и как бы говорила: погляди, Кулица, на меня и на мою руку и поговори со мной по душам, мы-то с тобой — одного поля ягоды, хоть ты и Кулица, а я Евдокия… Кулица тоже улыбалась, и веселые ее глаза говорили: вижу, вижу, милая, какая ты и какие у тебя руки, и радуюсь… Когда гостья сказала, что она мать Елизаветы, Кулица побледнела и спросила:
— Что-нибудь случилось с Хусином? Он еще…
— Что ты, с Хусином ничего не случилось, Успокойся.
Хотела сказать, что случилось горе с Елизаветой, и не сказала.
Кулица облегченно вздохнула. Матери прошли в садок и уселись там на скамейке. Над ними отцветала вишня, и белые лепестки снежинками садились на их седые головы и не таяли. Дедусь посмотрел им вслед, понял, что женщины обойдутся без него, — видно, есть у них свое важное дело. Склонился на посох и дремотно смежил мокрые, глубоко спрятанные глаза.
Старик не ошибся. Было, было у них свое дело, и не то чтобы важное, а необычное, даже интимное. И как, с какой стороны к нему подступиться, с чего начать разговор о том, что теплилось в душе и вертелось на уме, ни Кулица, ни Евдокия не знали. Евдокия Ильинична рассматривала на своей ладони лепесточек, и так внимательно, будто ради этого пришла сюда и села под вишней. «Какая приятная у Хусина мать, — думала она. — И по-нашему говорит хоть и не чисто, не так, как Хусин, но без запинки, и вежливая и приветливая, видно, что женщина простая…» Кулица тоже молчала, тоже думала, разумеется, не по-русски: «Так вот какая мать у Елизаветы! Хусин о ней рассказывал, хвалил, а теперь и я ее повидала. Как же хорошо, что она пришла. Видно, тревожится, побаливает серденько. Хоть и молчит, на цветочек глядит, а я-то по глазам ее вижу, что вот-вот поведет речь о Хусине…»
Речь же о Хусине не получалась, вот беда! Мысленно матери говорили и о Хусине и о Елизавете. Вот он, этот беззвучный разговор: «Милая Кулица, а известно ли тебе или еще неизвестно, что наши детки-то полюбили друг друга?..» — «Еще точно ничего мне неизвестно, а догадываться я догадываюсь…» — «А я в точности знаю… И ходят они неразлучно, как те спарованные бычки, и катает Хусин мою дочку на лодке по бурунам, и ни тебе страха, ни боязни, и на коне джигитует по хутору, а она ему хустки вышивает… Оттого-то я у тебя…» — «Дружба у наших детей, Евдокиюшка, еще с детства…» — «Веришь, Кулица, дружба та такая, что твой Хусин зачастил в мою хату, как в свою, и я-то вижу, не слепая, какой магнит его туда тянет, — моя дочка… А ить молодые они, им еще учиться и учиться…» — «Да, верно, Евдокиюшка, учиться им нужно, это ты правильно сказала. И спасибо, что пришла, и мы повидались и поговорили. Я и сама тревожусь за детей, я тоже зрячая и вижу: сильно мой Хусин уважает твою дочку. Как-то даже привел ее, и я догадалась зачем, да и нетрудно было догадаться, — чтобы я на нее посмотрела. Славная у тебя дочка. Знала бы, Евдокиюшка, как Хусин переменился к лучшему! И в учебе стал старательный, и со мной ласковый, а всему тут причина — твоя дочка…»
Вместо того чтобы эти житейские и такие нужные слова сказать вслух, матери отыскивали слова пустые и ненужные. И поэтому говорили не о том, о чем думали, и для беседы облюбовали обходную дорожку, и пошли, пошли не оглядываясь. Сперва обратились к аулу и к хутору: как живут аульчане в Псауче Дахе и как живут хуторяне в Прискорбном, чем занимаются, засадили ли огороды, есть ли в хатах электричество и радио. Без особого труда выяснили, что жизнь и в ауле и на хуторе, в общем-то, одинаковая. После этого матери, как это часто бывает, расхваливали своих детей. У Ку-лицы их было четверо: три сына и дочь, — и какие это были сыновья и какая дочь! У Евдокии Ильиничны, как мы знаем, пятеро, и все они тоже, по словам матери, один другого умнее и лучше. Антон — архитектор, Игнат — зоотехник, Ольга — зоотехник по уткам, а Илья — кукурузовод — и какой! Один обрабатывает сто гектаров, шутка ли! Выло сказано, как дети учились, как росли, кто какой болезнью болел. Кулица хвалила Алима, Фатиму и Камбота — тоже дети и умные и образованные. И только обе матери почему-то ничего не сказали о Хусине и Елизавете. Правда, Евдокия Ильинична сдула с ладони лепесток и сказала:
— Средь всех моих детей Елизавета самая любимая…
— Младшенькая она… И Хусин у меня тоже последышек и тоже самый любимый… У нас так и говорят: хоть и самый маленький, а в глазах матери он самый заметный и самый большой.
— Знать, и у вас, как у русских?
— А то как же? Все одно… У всех наций матери одинаковые.
Евдокия Ильинична кивала, соглашалась. Кажется, вот тут бы и в самый раз замолвить словечко о любви Хусина и Елизаветы. Не замолвила, промолчала. Снова беседа, похожая на гонимый ветром по сухому жнивью огонек, сама по себе перекинулась на фермы… Матери забыли о детях и обрадовались. Да и как же не обрадоваться? Дела-то знакомые, привычные, о них и поговорить можно всласть. «Цыпленок — птичка нежная, особенно в первые дни, и требует она забот и забот, и пока ее вырастишь…» — «Ой, и не говори, Кулица! Все это мне знакомо и привычно. Я хоть и не цыплят выращиваю, но и с телятами столько хлопот. Ростом они, верно, поболее цыплят, а все одно рождаются беспомощными, как малые дети. Смотри за ними да смотри…» Так незаметно высказали столько похвалы и птице и телятам и говорили взволнованно, задушевно, — так поэты говорят о стихах, а певцы о песнях…