Родина имени Путина
Шрифт:
— Крестьян освободить.
— Когда было восстание декабристов?
— В тысячу. восемьсот. двадцать. пятом, — неуверенно вытягивает Света, кажется, осознав свой предыдущий промах.
— Число, месяц?
— В феврале! А число я забыла.
Переходим ко второму вопросу: «Начало Великой Отечественной войны».
— 22 июня 1941 года Гитлер вероломно. — выводит по шпаргалке Света.
— Гитлер-то кто такой? — занудствую я.
— Фашист, — с паузой отвечает девушка.
— Почему фашист?
— Ну, эта. Потому что все говорят: «Гитлер — фашист, Гитлер — фашист»!
Отняв у детей родную историю, их заставили с радостью отрекаться от свободы. У рабов нет истории, у них есть только
Последний месяц свободы дышит мирской отрешенностью. Время расставания с суетой и соблазнами. Тем, чем стоит жить, нельзя давиться. Есть ли у меня выбор? Он есть всегда. И как всегда, обильно скудный. Можно податься в бега. Страх и бег с оглядкой — адреналиновый хмель для неискушенных. Через год от него начинает тошнить и чесаться. От чего бы и от кого бы ты ни бежал, всегда бежишь от себя. Я порой странно пытался представить сознательную альтернативу тюрьме — монастырь. Что бы я выбрал?
Грустно признавать — тюрьму. И даже не потому, что монастырь — это ответственность выбора, подвиг самозабвения и жертвенности, к которым в большинстве мы, по слабости своей, не готовы. Мы готовы страдать, но не готовы каяться. Даже рады нечаянно погрузиться в ад, чем сознательно идти к Богу. Ведь ад перестает быть адом, стоит туда спуститься.
Настроение чемоданное. Житейская кипучесть уже не трогает и не беспокоит. Бытовуха, бесполезное проедание жизни, пустые разговоры с пустыми людьми, углекислые пробки и перегарные вагоны метро, кажется, задавили настолько, что тюрьма начинает странно пахнуть свободой.
Страх перед жесткой развязкой задушен усталостью ее ожидания. Нервы за пять лет уголовных тревог умерли, адреналин выдохся, восторг обреченности выродился в вялую судорогу воли. А жаль. Возможно, у меня это легкое сумасшествие, возбудившее тоску и апатию. Возможно, выдрессированная за годы психика начинает моделировать будущее по самым худшим раскладам, выуживая из них все прелести и преимущества.
Итальянский физик Чезаре Маркетти применил логистическую кривую к судьбам «замечательных» людей. Оказалось, что их жизнь становилась исчерпанной при угасании творчества. Как только творцы начинают стабильно-привычно перетаптываться в стойле созданного, 95 процентов из них начинают искать биологической смерти. Жизнь истлевает вместе с талантом.
Пушкин и Лермонтов в свои тридцать семь и двадцать шесть отмаялись на дуэлях, Есенин к своим тридцати добрел до петли, бестолково спасаясь водкой. «Ассенизатор и водовоз» Маяковский в тридцать шесть маузером вынес себе социалистические мозги. Блок в сорок лет задохнулся страхом и бессилием. За полгода до смерти он скажет: «. покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю — тайную свободу». И почти умирает, потому что дышать ему уже нечем: жизнь для него потеряла смысл. В сорок два умрет Высоцкий, искавший выход в скорости разбитых автомобилей и в инъекциях морфия.
И лишь немногим удается вырваться на новую орбиту, порой в страданиях переосмысливая предыдущее бытие. Война, тюрьма, смертельный недуг — краткий, почти исчерпывающий список рецептов на выбор. От волн и брызг лучше всего прятаться под водой.
Интересно, сколь длинен был бы литературный и земной век, подними голос против власти Есенин, Маяковский, Блок, Высоцкий, сотни национальных талантов, чьи души не смирились с уздой холопства и соглашательства, утопая в распутстве, пьянстве и суициде. Несколько тюремных лет, и они бы пережили врагов и подлость, до которой бы не снизошли. Такова была судьба Шаламова, отмотавшего семнадцать лет колымских лагерей, такова судьба ровесника прошлого века Олега Волкова, отсидевшего двадцать восемь лет в ГУЛАГе, скончавшегося на 97-м году жизни.
Один мой товарищ, достойно прошедший в путинских тюрьмах все круги ада, скромно рассуждал, что в кисель можно превратить любого, весь вопрос в температуре его плавления, которая есть даже у камня. И если ты не сдался, значит, пока еще не припекло. И не спекся ты не потому, что каменный, а потому, что градус плавления слабоват. А градус у каждого свой. Олово плавится при 230 градусах, свинец при 330, алюминий при 660, бронза при тысячной температуре, а маргарин при комнатной, и на среднерусском солнышке начинает вонять и тухнуть. И беда наша не в том, что мало бронзовых, а в том, что много маргариновых. Маргариновая интеллигенция, маргариновое офицерство.
У моего деда есть вредная привычка. Когда он зимой приезжает в деревню, то смазывает свои меховые кирзачи маргарином, оставляя их у печки. Сапоги становятся мягкими, начинают блестеть, но при этом жутко вонять. Примерно так выглядит наша власть, обслуженная нашей интеллигенцией. И уже непонятно, боится ли интеллигенция власти, или ей просто нравится целовать ноги. Здесь ненадолго остановлюсь. Освободившись из тюрьмы, я чуть не на следующий день подал документы на защиту кандидатской на свою кафедру. Благо, аспирантуру я успел закончить до ареста, в зачете у меня числилось с десяток научных статей и выдержавшая переиздание монография «Роковая сделка. Как продавали Аляску». Но рассмотрение бумаг на кафедре стало затягиваться, начались формальные придирки и постоянный перенос сроков. Завкаф — седовласый маразматик, нафталиновый специалист по коллективизации профессор Щагин, у которого сопение обгоняло мысль, сначала подбадривал свой бюрократический пыл ссылкой на строгость правил защиты. Когда же все справки были трижды собраны, а защита дважды переносилась без объяснения причин, профессор, выпучив глаза в несознанке, шустро задребезжал: «Вы сами виноваты! Это все ваша книга!».
— Какая? — растерялся я. — «Продажа Аляски»?
— Нет. «Замурованные». Нельзя сейчас такие книги печатать. Это возмутительно. И вы своей книгой подставили под удар всю нашу кафедру. Как вы не понимаете, это же тень. Так считаю я, так считает руководство! — профессор закинул глаза в потолок и схватился за сердце.
— Вы читали «Замурованных»? — обескураженно пробормотал я.
— Э-это не имеет никакого значения! — взвизгнул завкаф.
Далее расчувствовавшийся старик взял самоотвод, отослав меня к вышестоящему начальству — такой же маргариновой интеллигенции, как и он сам, только помоложе и побойчее.
Климактерическая комсомолка мадам Трегубова заведовала всеми аспирантскими делами МИГУ и являлась последней инстанцией в принятии документов у соискателей научных степеней. Решения же, требующие благонадежной политической смекалки, Трегубова принимала не одна. Ее сердечным другом и шептальником был проректор по науке с говорящей фамилией Чертов, слащаво-лощеный клерк с блестящими запонками и в искристом костюме. Одним словом, нарядный, и, как всякий уважающий себя чиновник, похожий на свежую плесень. К своим почтенным годам он вымучил кандидатскую по педагогике, что не мешало ему заведовать всей наукой в нашем университете. На встрече со мной он потел, ерзал и терзал ногтями часы, как будто в кабинет его пустили переночевать. Чертов нес что-то про «мы не препятствуем», «таковы правила», «Менделеев не стал академиком, поскольку не собрал всех справок». Я упорствовал: документы были сданы в очередной раз. Без энтузиазма принимая бумаги, Трегубова, треснув румянами на широком лбу, честно призналась: «Не теряйте времени. Уходите. Вам здесь не дадут защититься. Это воля политическая!».