Родина
Шрифт:
Но она не хотела. Габрыська хорошо знала, как они в бараках теснятся, словно сельди в бочке. К тому же она шла с Ментусихой, которая приютила ее в своей избе. А баба была так напугана, что едва тащилась. Да еще в тягости. Поговаривали, что от какого-то русского, — да кто это может знать. Хотя верно. Мужика ее забрали в самом начале войны, и в отпуску он до сих пор не был, даже и вестей от него жена не получала.
Габрыське жаль было ее так бросить. Она помогала ей тащить мешок, Ментусиха едва ноги волочила.
Днем было еще полбеды. Вечером стало хуже.
Казалось, они знали
Но теперь все было другое.
Мрачно горело небо. На лугах мерещились трупы.
А может, они и вправду лежали там?
Был искрящийся звездами июнь. Но звезды тонули в дыму, который, низко стелясь по земле, заволок все кругом. Тихий июньский вечер, пахнущий чебрецом. Но теперь он весь провонял гарью. Да, это был июнь. В другие годы он зеленел и цвел краше всех других месяцев. В лугах трава по пояс. Колосился хлеб. В такую теплую звездную ночь выйдешь, бывало, за дверь, станешь перед бараками, и весь свет тебе иным покажется. Каждый вечер по полям неслись песни. Девушки выходили и смотрели в полумрак светлой летней ночи. Парням сон не шел на ум. По двое, по трое бродили они по ночам. Пела, рыдала, захлебывалась гармонь. С лугов пахло первым сеном. В стогу, если тихонько подкрасться, можно и застать кого, иной раз парочку, а другой просто уходил из душной избы, из вонючих бараков переночевать на сене. Коротка была июньская ночь, но такая сладостная, ароматная, как ни в какой другой месяц.
Но теперь все пропало. Теперь это была призрачная, жуткая июньская ночь, когда люди шли куда-то в неведомое, искать приюта у чужих, разыскивать еще не сожженную деревню.
За лугами к ним присоединился Йоська из лавчонки. Ему тоже велели убираться. Дом сожгли, подложив огонь со всех четырех углов.
Он не понимал, зачем это делается. Просил. Пытался поцеловать руку офицера. Но ничто не помогло. Кто-то двинул его прикладом в грудь, так что он едва на ногах удержался.
Сопротивляться было бесполезно. Хорошо хоть, что он один. Жену и детей — а их была целая куча — Йоська уже давно отправил в город.
Один из подростков засмеялся было, потому что Йосек бежал к ним по лугам со всех ног с красными от слез глазами и причитал, как старая баба.
Но женщины заступились за него:
— Да ты что! Какой тут смех! У него вон избу сожгли.
Поздней ночью, когда они прошли уже три сожженные деревни, их окружил казачий отряд.
— Шпионы?
— Ой, голубчики! Да мы же здешние, отсюда! Приказали нам уходить из деревни, что, мол, аккурат с той стороны по ней из пушек будут бить. Вот и бредем искать себе крыши над головой.
Казачий есаул пристально всматривался в людей.
— А этот? Жид?
Казаки соскочили с лошадей.
— Мы вот только что двоих таких повесили. А ну-ка, иди с нами, жид, нечего!
— А почему я? — спросил Йоська.
Голос его дрожал, словно тонкая ниточка, вот-вот оборвется.
— Жиды — шпионы, — сурово ответил есаул, хмуря густые черные брови.
Габрыську будто что толкнуло вперед.
— Какой это жид? Да это мой мужик, моего мальчонки отец! — сказала она громко и явственно. Женщины отступили на шаг. Среди казаков стояли теперь только двое —
— Муж?
— А то кто же! Ведь все же знают, какой же он жид? — выходя из себя, затараторила Габрыська.
Казак махнул рукой. Они прыгнули в седла и галопом ускакали, исчезли в сумраке июньской ночи.
Мгновение люди постояли в нерешительности, Йоська дрожал. Странным, не своим голосом он простонал:
— Мадам Габрысь…
— Нечего стоять, люди добрые, а надо идти, чтобы хоть к утру куда-нибудь дотащиться. Лучше ночью идти, а то днем разъезды будут к нам каждые три шага цепляться.
— Мадам Габрысь…
— А ты бы, Йоська, не скулил, как, к примеру, собака, когда ей на хвост наступят.
Он умолк и шел, глядя с разинутым ртом на суетившуюся около Ментусихи женщину. Габрыське приходилось поддерживать ее — вконец выбилась из сил баба.
Йосек опомнился. Он забрал у Габрыськи ее мешок и семенил подле, запыхавшись, все еще дрожа от пережитого страха.
Уже перед самым рассветом им вдруг преградили дорогу солдаты.
— Куда?
— Нам велели уходить, потому, аккурат, в нашу деревню пушки…
— Назад!
Они остолбенели.
— Назад?
— Ты что, баба, оглохла? Там бой! Понятно?
Они повернули назад, потащились по той самой дороге, которую прошли ночью.
Светало. В серебряной росе, в облачках с золотой каймой, плывущих в розовую даль, вставал ясный летний день. В предутренней тишине, в свежем дуновении ветра. В трепетании птичьих крыльев, в зеленой чаще ветвей. В седой от росы траве.
Погасла утренняя звезда. Молодое солнце только что искупалось в росе, — прохладное, оно еще не грело. Ясное было солнышко, лучистое.
Теперь, при дневном свете, они хорошо рассмотрели дорогу, которую ощупью прошли ночью.
Во рву валялись разбитые подводы. Возле сломанного дышла опрокинутой вверх колесами тележки лежала убитая лошадь. Живот вздулся, как шар. Под кожей явственно видны были толстые веревки жил. Подернутые пленкой большие глаза лошади смотрели прямо на них. Из уголка глаза по темному бархату шерсти проложили след крупные слезы. Из-за желтых зубов вывалился язык.
Они быстро прошли мимо. Но вся дорога была такая.
На лугах, возле глиняных ям лежали непохороненные солдаты. В грязи, в иле. Брошенные кое-как. Руки и ноги перемешались. Один упал лицом прямо в растоптанный куст крупных незабудок. Изо рта у него, видно, сочилась кровь, теперь она черным комком застыла на голубых цветочках. Габрыська перекрестилась. Конечно, люди уже ко всему привыкли, но теперь все, будто по команде, шептали молитву.
И только сейчас одна из женщин вспомнила, что полагается делать. Дрожащим голосом она завела:
Когда утром встанут зори, Тебя, суша, тебя, море, Все живое славит песней: Славен будь, отец небесный.