Родовая земля
Шрифт:
Надели сияющие венцы, и какая-то булавка, пимка или, может, шов фаты стали покалывать в темени Елены ближе к виску, доставлять неудобство. Она подвигала плечами, однако стало ещё и зудиться. Терпела.
Облегчённо вздохнула, когда священник снял венцы, тепло заглянув в глаза Елены и басовито, бодро произнеся молитву. Отпили из общей чаши красно-бордового вина, выслушали поздравление священника, обошли вокруг аналоя под «Исаие ликуй». Потом священник, принаклоняя белую, казавшуюся Елене сказочной голову и ласково улыбаясь, как ребёнку, одной только Елене, с которой не сводил поблёскивающих добродушных глаз, сказал:
— Поцелуйте супругу, а вы поцелуйте супруга. — Взял из их рук свечи, отступил,
Семён склонился к Елене напряжённым лицом. Жёсткими губами коснулся её сухих, горячих губ, которые ему не ответили. Он выставил локоть, чтобы Елена взялась за него, но она смотрела чуть в сторону и не брала его руки. Среди собравшихся прошёл сдержанный шёпот любопытства и недоумения. Священник обратил взгляд на Елену.
А Елена пристально смотрела на лик Христа — на большой без ризы иконе, на которую из окна, расположенного напротив и высоко, падали распушенные лучи солнца. Христос был освещён так ярко, что казалось — сама икона источала свет. Многие тоже повернули головы на эту икону. «Улыбается, — подумала Елена, захваченная какими-то новыми для неё чувствами. — Он улыбается, потому что понимает меня. — Она отвела взгляд от иконы, встретилась с глазами священника и подумала, кладя свою руку на согнутый локоть Семёна: — Грешная я, грешная… но как, как унять мне, Господи, моё сердце? Оно уже не слушается меня. Я подхвачена какой-то неодолимой силой. И я хочу, хочу, чтобы меня унесло далеко-далеко».
На паперти в её глаза заглянуло высокое солнце; она зажмурилась, глубоко вдохнула тёплого городского воздуха. Было много народу. Люди подходили к повенчанным, поздравляли, осыпали зерном, мелкими монетами и лепестками жарков. Полицейский в своём щеголеватом мундире, с полной корзиной съестного, стоявшей у его начищенных до сияния сапог, улыбчиво смотрел на людей, которые выпивали и закусывали возле дороги, небрежным взмахом перчатки подальше отгонял любопытствующих.
— Счастлива ли ты? — спросил Семён, проходя с Еленой к экипажу и впервые обратившись к ней на «ты».
— Счастлива, — сразу ответила она, но искала глазами, оборачиваясь, всматриваясь в подвижные кучки людей. Не нашла, кого искала. Неожиданно предложила: — Давай прокатимся на бричке? С ветерком! Меня отец любил катать. Знаешь, чтобы в ушах шумело и сердце обмирало. А?!
Семён подвёл невесту к бричке:
— Садись! — махнул он рукой, принимая от Черемных кнутовище.
И они помчались — минуя центральные улицы — короткой дорогой, ведущей к Московскому тракту. Быстро переправились на левый берег и вскоре их две гнедые лошади, одна из которых была Игривка, уже мчались между полей и огородов. Тракт волнами укатывался между холмов и логов в густую, подсинённую лесную даль. Елена приняла вожжи, нагрела лошадям, и они перешли на безудержную дикую рысь. Бричку опасно подбрасывало на многочисленных колдобинах и вымоинах. Ветер сорвал с Елены фату, и Семён чудом поймал её. За ними, отстав чуть ли не на версту, мчался весь украшенный лентами и колокольцами поезд, совершенно расстроенный, растянутый на полторы-две версты.
Глаза привставшей Елены горели, и она казалась Семёну обезумевшей.
На Еловой горе, перед опасным, уклонистым влево спуском, обрамлённым разлапистым ельником и редкими соснами, Семён всё же перехватил вожжи и кнутовище. Угомонил вспаренных, всхрапывающих лошадей. Лес стоял тихий. На дороге лежали тени. Пахло мхами и прогретой галькой ангарского берега. Сама Ангара сквозь кружево веток блистала зеленовато-радужно, приветливо. В глубине горелого сухостойного леса вскрикивала и била по воздуху большими крыльями птица. В неловком молчании муж и жена дождались всех. Елена тяжело дышала, поднимала смеющееся, раскрасневшееся лицо к небу. «Хочу счастья, хочу счастья! Убегу! Не найдёте!» — билось в её голове и сердце.
Семён досадливо покусывал губу, мял в коричневых ладонях горячий снег фаты.
28
Рядовой Иркутского пехотного полка Василий Охотников нелегко привыкал к службе. С детства балованный матерью и отцом, он тяжело входил в немудрёные ротные будни, связанные с чисткой обмундирования и амуниционного снаряжения, ежедневной и неумолимой строевой подготовкой, учебными стрельбами из винтовки, караульной службой, молениями в полковой церкви. Однако всё добросовестно выполнял молчаливый, настороженный Василий, старался, даже угождал начальству и старослужащим. Только просил фельдфебеля, Волкова Григория, пожилого, богомольного мужика, выходца из семейских старообрядцев, но уже потерявшего связь со своей сельской общиной, не отправлять его на обязательные работы в свинарник. Однако работы в свинарнике считались в полку самыми желанными, хотя и не очень лёгкими: можно было, укрывшись от взыскующего начальства в закутке, распить с товарищами чекушку-другую, изрядно закусить, вволю поспать и даже привести работниц с соседней суконной мануфактуры купца первой гильдии Горенкова, сбросившись по гривеннику на пряники и какие-нибудь копеечные побрякушки и помады. Поэтому однажды и полюбопытствовал недоумевающий Григорий у Василия:
— Мужики рвутся на свинарник — отоспаться бы да погулять, а ты, Василий-батькович, просишься в работы потяжёльше. Похвально, а всё же непонятно.
В горле Василия засипело, но он справился с волнением и скупо сказал:
— Мне, ваше благородие, тяжело там. — И замолчал.
— Чего с лица спал? — прищурился фельдфебель. — Спужался?
Василий упрямо молчал, прикусывая губу и без особой нужды поправляя гимнастёрку. Волков смущённо кашлянул в вязкий кулак, оставил в покое странного солдата.
Василию часто снился Фёдор Тросточкин. Подойдёт к нему тишком, присядет на корточки и ласково смотрит в закрытые глаза Василия. Василий чует чужой взгляд, догадывается, что по-доброму смотрят, а открыть глаза боится. Внутри стынет, но пот льёт по лицу, закрадываются капли под веки. Жжёт соль глазное яблоко. Мучается Василий, вертится, отмахивается руками, стонет, а Тросточкин сыпет вкрадчиво и приветливо: «Чего же ты, Василёк, не взглянешь на меня? Ни одного синяка уже на моём лице нету — молодой я и здоровый». — И сдавленно посмеивается.
«Не исповедался я у священника, — думал Василий, — не покаялся в содеянном, а потому и выворачивает меня». Но ему вспоминался строгий наказ деда: чтобы не вздумал кому рассказать о Тросточкине, чтобы помалкивал до гробовой доски.
Вспоминал Василий свою прошлую жизнь — скверную, ужасную жизнь, теперь ясно начинал понимать он. Вспоминал, как огорчал родителей своей ленью, нежеланием учиться, заниматься чем-то полезным, ходить в церковь. Пьянствовал, проигрывался в казино, однажды избил извозчика — старика. Как-то подумал: «А ведь если не убил бы Тросточку — так и жил бы погано. Вроде как к свету он меня повёл. Как бы дал мне, немощному духом, тросточку». И самому стало страшно от столь неожиданной, несвойственной ему мысли.
Пить Василий перестал. Как ни предлагали солдаты — отказывался, хотя тянуло. Боялся помутнения разума.
Однажды Волков всё же направил Василия в свинарник — на часок, чтобы почистить в клетях. Василий молчком, не вступая в разговоры с похохатывавшими, выпившими однополчанами, вычистил одну клеть, вторую, натрусил на пол опилок, но внезапно бросил метлу и ведро, выбежал на воздух, упал лицом в сено. Сжимал кулаки, но лежал без движений. К нему подошёл Волков, прикоснулся к плечу, добродушно, обеспокоенно спросил: