Родственники
Шрифт:
— Вы струсили и предали мать… а вы хотите, чтобы она вам все простила! Она в бессознании вам… Она уже не знала, что пишет, а вы думаете, что это доказательство. Вы думаете, я не знаю, что вы сделали с матерью… Вы ее предали… Вы ее никогда не любили, вы ненавидели ее!..
Он говорил и слышал дрожь своего голоса, ставшего незнакомым, обрывистым, ватным, чувствовал оглушительные удары крови в ушах, туманно видел искаженное, белым пятном отпрянувшее куда-то в белесую дымку лицо Грекова. Потом кто-то широкоплечий, маленький, с мотавшимися седыми волосами вскочил за столом, трясясь, прижав одну руку к груди, и пронзительно-голубые глаза ищуще метались на молочно-белом лице; и почему-то появилась палка, крепко зажатая в другой сухонькой
— Вон… вон из моего дома, мерзавец, молокосос! Я хотел, как родственнику… Вон сейчас же!..
— Ошиблись, — проговорил Никита. — Какой я вам родственник!
И, оттолкнув с пути кресло, пошел из кабинета по красно расплывшемуся цветными пятнами ковру, такому толстому и мягкому, что увязал в этой мягкости, как в густой пыли.
В дверях кабинета он на миг задержался. Возле портьеры, широко расставив ноги, засунув руки в карманы, вошедший на крик Валерий в упор, с изумленным прищуром глядел на Никиту, и Никита, резко отдернув портьеру, вышел из комнаты. Затем в полутьме коридора скользнула вдоль стены знакомая белая фигура Ольги Сергеевны, ее оголенная рука стискивала халат на груди, и вытянутое мраморное горло ее было напряжено, губы шептали исступленно:
— Боже мой… Он больной человек… Что вы там наделали?
— Он больной человек? — выговорил Никита, не в силах сдержать в себе бешеные толчки разрушения. — Идите спросите у него, кто он. Он, может быть, расскажет, кто он!..
— Я умоляю… Что?.. Что вы с ним сделали?
— Успокойтесь, Ольга Сергеевна!.. Он жив. Он еще всех переживет! А мать уже пережил!..
На ходу разрывая пачку сигарет, он прошел мимо нее по коридору к передней, где странно было видеть приготовленные на дачу чемоданы, ударом распахнул дверь на лестничную площадку и, не вызвав лифта, скачками ринулся по лестнице вниз.
Его горячо окатило палящей жарой утра, солнце ожгло потное от возбуждения лицо, когда он вышел из подъезда, не зная, куда идти, не зная, что делать в эти секунды, и, закурив, сделал несколько спешащих затяжек сигаретой.
— Стой! Подожди!..
Он обернулся, еще плохо видя после волнения; от подъезда бежал Валерий, останавливая его приказывающим криком:
— Стой! Стой, я тебе говорю! Слышишь, ты!..
И, подбежав, схватил, впился пальцами в его рукав, властно дернул к себе, глядя в глаза Никиты заостренными, сумасшедшими зрачками.
— А ну-ка объясни, я тебе говорю! Что отец сделал? Сейчас же!.. Или я не знаю, что с тобой сделаю!
— Если ты не знаешь, — запальчиво сказал Никита, — это прекрасно! Что дальше?
— Стой здесь! — шепотом крикнул Валерий и опять с силой дернул его за рукав. — Жди здесь! Я выведу машину из гаража. Сейчас мы поедем куда-нибудь, и ты мне все объяснишь!.. Слышишь, ты!
11
Сначала были в ресторане — среди смутного багрового полусвета мерцали зеленоватой тьмой огромные аквариумы, вялыми щупальцами извивались за стеклами водоросли, сплошные малиновые ковры устилали зал, заглушали здесь голоса, шаги официантов; и было непроницаемо тихо, прохладно, как под землей. Но оба они обливались потом — влажные рубашки прилипли к спинам, к груди — пили коньяк и бесконечно запивали его минеральной водой; обоих мучила жажда, ни коньяк, ни боржом не утоляли ее; болезненно щипало во рту от множества выкуренных сигарет; обоих толкало куда-то непроходящее нервное возбуждение; несколько раз расплачивались, вскакивали, затем опять садились, бессмысленно заказывая что-то, опять требуя коньяк, и снова пили, словно боясь уйти отсюда, не договорив сейчас нечто важное, для обоих сущее, как жизнь, но уже плохо слушали, воспринимали друг друга и не говорили, а кричали; потом, опомнившись, оглядывались, как бы не сознавая, зачем и для чего они здесь.
Старик официант, терпеливо
— Мой отец не мог… Не мог! Это уж он не мог!.. Я его лучше, лучше тебя знаю! — говорил Валерий осипшим голосом, и его потное, искаженное, бледное сквозь дым лицо наклонялось к Никите с фанатичным упрямством человека, пытающегося доказать. — Старик мог сделать все, что угодно, все… Я его не идеализирую… К черту ангелов, ведь их нет!.. Он мог как-нибудь по-интеллигентски увильнуть, забить памороки, наконец! Но чтобы предать… Это конец света!.. Свою сестру! Твою мать… Это — нет! Этого не может быть… Он не мог этого сделать! Он, в сущности, слабый старик. Только игра! Хотел быть всегда либералом. И сейчас, сейчас… Ты ведь только предполагаешь. А это обманывает! Я тоже иногда предполагаю, а на деле — совсем другое. Нет, Никитушка! Ты говори, говори, честно говори!.. Ты только предполагаешь?..
Его лицо просило, умоляло и требовало, в нем не было того самоуверенного выражения, к какому привык за эти дни Никита, и он временами трезво и близко видел его подстриженные ежиком выгоревшие волосы, его ищущие поддержки зрачки, его загорелую шею, белую сорочку, влажные пятна под мышками, и в то же время реально ощущал красный полусвет вокруг себя, зеленую прохладу аквариумов, какое-то серое, вафельное лицо официанта в полутьме стены, и так же несоответственно со всем этим порой вдруг представлял написанную больничными фиолетовыми чернилами записку матери, ее незнакомо крупный, детский почерк… Он хотел передать Валерию содержание этой предсмертной записки матери, но почему-то мешало его мотающееся, пьяное, требовательное лицо, этот низко на грудь спущенный узел галстука, это тоскливо раздражало, и хотелось все время подтянуть его, сказать, чтобы он подтянул узел: тогда, казалось, многое будет не так, как было.
— Кто тебе сказал? — крикнул Валерий, вытирая ладонью мокрую грудь. — Кому ты мог поверить? Ну скажи, кому?
— Себе, — отрывисто сказал Никита и влажными пальцами взялся за холодное стекло бокала, наполненного боржомом, выпил, глядя сквозь красноватый дым, все гуще наполнявший зал ресторана, на ядовито-зеленый подсвет аквариумов, где среди непрерывного колебания водорослей, среди их щупалец лениво виляли плавниками, механически раскрывали круглые рты огненно-прозрачные рыбы. «Зачем мы здесь? — с тоской спросил он себя. — Я пью и не пьянею. Я все чувствую, все помню, все слышу. Зачем же тогда мы пьем? Зачем мы пришли сюда?..»
— Как он мог спокойно жить? — зло проговорил Никита. — Я этого никогда не пойму. Он ведь знал, что было с матерью! Он знал и продолжал жить, юбилеи устраивать! Ты говоришь, игра? Нет. Не пошел, черт возьми, в монастырь, не посыпал голову пеплом! Не застрелился! Объясни! Вот ты объясни, а не спрашивай! Как так могут люди жить?.. Он ведь ее знал! Другие могли не знать, но он-то знал. Все знал!.. Он предал ее и жил! Прожил всю жизнь!..
— Ша! Заткнись! — крикнул Валерий, стискивая на столе руку Никиты. — Если еще повторишь это слово, я тебе набью морду! Я не намерен выслушивать гнусь об отце… Слышал?
Он придвинулся ближе, судорожной улыбкой обнажая зубы, струйки пота текли по его шее, одно плечо выгнулось, поднялось, и он все сильнее прижимал кисть Никиты к столу, к мокрой, облитой коньяком скатерти. Официант, стоя у стены, по-прежнему издали наблюдал за ними. И Никита с отвращением к своей потной руке, к скользким пальцам Валерия, к этой грязно-облитой скатерти, понимая, что сейчас может произойти что-то отвратительное между ними, не выдернул руку, а проговорил трезво и осмысленно, как можно спокойнее: