Роковой роман Достоевского
Шрифт:
И я заговорил.
Рассказал про дочь кучера, с которой играл в детстве. В памяти не удержалось ее имя. Запомнилась только хрупкая тонкая фигурка, светлые пряди волос, выбивающиеся из-под платка. Да ее голос: «Посмотри, какой цветочек. Хороший цветочек, добрый цветочек». Она сама была как нежный диковинный цветок. Который сорвали, истоптали, уничтожили… Хрупкая фигурка распластана на земле. Задран подол платья, ножки, тоненькие, в кровавых потеках. От отчаяния и тумана слез я почти ничего не осознаю. Потом вздрагиваю. Кто-то коснулся плеча, заговорил: «Федя, за отцом беги, живо!» Он, испуганный, торопится, на ходу спрашивает, что случилось. Лежит-кровь-платье-папенька, помоги ей, пожалуйста, она ведь такая хорошая.
1
Этот эпизод оказал значительное влияние на Достоевского. Часто среди друзей он рассуждал о том, что насилие над ребенком – самый тяжкий грех. Из романа «Бесы» по настоянию издателя при жизни писателя была изъята исповедь Ставрогина Тихону, где герой признается в изнасиловании малолетней девочки. Уже при жизни Достоевского заговорили о том, что этот эпизод автобиографичен. Однако серьезных документальных подтверждений этому не имеется.
А еще рассказал Соне про маменьку. Матушке всегда нездоровится. Свободное платье не скрывает тугого живота. Братики, сестрички. Никогда не пустует люлька в полутемной детской. Только папенька не рад. «От кого понесла?» – часто раздается из спальни родителей. И маменькины рыдания, едва слышные, но какой тут уже сон… Матушка тоже кричит на отца. И почему-то исчезла из дома гувернантка Вера, и еще одна служанка, совсем молоденькая… Мама моя умирала долго. Ей остригли косу – не осталось сил расчесывать темные густые волосы. Она задыхалась, бредила, и на платке после разрывающего грудь кашля оставались красные пятна. Только в гробу маменькино лицо, покинутое болью, стало спокойным и умиротворенным. Ей едва минуло тридцать шесть лет.
Я – в Петербурге, брат Михаил – в Ревеле. Прочие братья и сестры еще слишком малы, чтобы понять, что же произошло тогда в поле, на границе наших деревень, Дарового и Черемошни. Рассказывали всякое. Что, не выдержав сурового папенькиного нрава, взбунтовались крестьяне, засекли барина плетьми. Что распутничал отец, и была какая-то женщина, а у нее ребенок от папеньки. Не хочется верить, что это правда. К тому же и доктор на похоронах вроде говорил, что удар случился апоплексический. Но ежели все-таки приключилось, все же свершилось? Мало того что в восемнадцать лет остался круглым сиротой. Так еще и отрава сомнений, терзаний. Грязь, мерзость даже глубиннейшая, али злые языки наговаривают? Не понятно. Понятно только… что многие беды, пожалуй, через порок приходят-с. Порок манит, завлекает. Пронесется ветер по проспекту, задует в платье дамы. И мелькнет на секунду ножка, и сердце взбесится, и противно так от этого, что мочи нет. Но забыть, не думать – тоже отчего-то совершенно невозможно.
– Не корите себя, Федор Михайлович, голубчик, – простонала Соня, в отчаянии заламывая руки. – Я молиться за вас стану. Вы как брат мне открылись. Господь – он все видит, и воздаст, что просите, и простит. Сейчас, сейчас!
Она метнулась к этажерке, взяла небольшой томик.
– Евангелие. Примите, пожалуйста.
Маленькая ручка взметнулась вверх, осенила крестом…
А вечером Дмитрий поинтересовался:
– Сговорился с Соней?
Я молча кивнул и улыбнулся. Сестра. У меня есть сестра – верная и понимающая. Вытащить бы ее из пропасти. Но как сделать это, когда сам находишься почти на дне?..
«Только не сейчас», – с тоской думал я, пробираясь через галдящую толпу. Поднос торговца сдобой больно ударил по руке, от запаха свежих булок тошнота сделалась еще сильнее, и я в отчаянии зашептал:
– Не сейчас. Успеть бы к Соне, рассказать ей о самой восхитительной минуте моей жизни.
Приближение приступа меж тем ощущалось все отчетливее. Кружилась голова, во рту явственно чувствовался горьковатый привкус. Мелькающие лица, кареты, даже унылые серые дома преображались; то увеличивались до громаднейших размеров, то превращались в крошечные голубые и зеленые точки. Еще немного – и небо окрасится малиново-морозным цветом, и фантастический мрачный Петербург исчезнет в молочных облаках. А когда они рассеются, десятки белых ангелов и черных бесенят сойдутся в жестокой борьбе, и засверкают молнии, ежесекундно превращающиеся в пестрые ленты радуги…
Надобно отметить, что картины, предшествующие припадку, являются очень разными, но всегда – яркими, восхитительными. Душа до краев наполняется чем-то важным и главным. Ради этого можно, без сомнений, стерпеть и черный колодец беспамятства, и синяки, и два-три дня слабости, сквернейшего настроения, неимоверной щемящей тревоги.
– Не сейчас, – как заклинание твердил я, высматривая в тумане начинающегося бреда изъеденную ржавчиной ручку на двери Сониного дома. – Что она увидит? Судороги, пену изо рта. Падучая ее испугает. Только бы не сейчас!
Сидящая во мне болезнь вдруг притихла, туман рассеялся, безжалостно проявляя весь смрад доходного дома. Заливается слезами в коридоре чумазый малыш, и вот уже простоволосая баба с болезненно румяными щеками, оторвавшись от таза с бельем, охаживает его мокрой тряпкой. И чадит не желающий разгораться самовар, а повеселевший в трактире мещанин затягивает песню.
– Соня, свершилось! – Я отворил наконец нужную дверь. – Свершилось! То была восхитительнейшая минута моей жизни.
Бледное личико тотчас же засветилось радостью.
– Слава Господу!
Устроившись у окна, я приступил к рассказу.
Работа над романом «Бедные люди» наконец кончена. Позавчера, нервничая неимоверно и то и дело покручивая усы, я вручил рукопись Григоровичу. Тот пошел к Некрасову, и они решились прочитать листов десять романа – так сказать, на пробу-с. А потом собрались прочитать еще десять, и еще…
– От волнений и переживаний я до четырех часов прохаживался по улицам. А вернувшись к себе, неожиданнейшим образом задремал. Просыпаюсь, в моей комнате – они. Говорят: «Чего это вы, сударь, спать изволите-с, когда такой дивный роман вами написан?» И ну меня хвалить, ну поздравлять. – От избытка вновь переполнившей меня радости я задохнулся, закашлялся. А отдышавшись, продолжил: – Утром повели меня к Белинскому. И, Сонечка, представить вы даже не сможете, и мне тоже в самых дерзновенных мечтаниях не представлялось, как высоко оценил он мой труд. Сказал даже, что дальше Гоголя я пошел. И сразу понятно стало, что…
– Что? Что вам открылось, Федор Михайлович?
Перед глазами вдруг взвились, закружились миллионы ярких огней-светляков. Сонино взволнованное лицо с полуоткрытым от любопытства ротиком почти исчезло в тумане.
– Я понял, что могу писать, и все мне по силам, и во мне великая сила, которой, пожалуй что, и равных не найдется, – задыхаясь, проговорил я. Пора было срочно рассказать про падучую. – Сонечка, со мной сейчас болезнь приключится, только вы, ради Бога, не извольте пугаться.
Я успел сам добраться до узкой Сониной постели. Как опускался на кровать – уже не помнил. Словно исчез, наполнился черной тихой ночью, стал ею…
– Где-то я вас видела! – заметила симпатичная брюнетка, чуть покачиваясь в такт движущегося поезда.
Она явно намеревалась сказать что-то еще, но приветливая улыбка на губах молодой женщины вдруг погасла. Сидящий на ее коленях детеныш максимум полутора лет от роду, осознав, что у него не получится подергать маму за смоляные локоны, залился слезами.