Роман о девочках (сборник)
Шрифт:
Я готовилась к экзаменам, а тут этот арест, и все шушукаются за спиной, а Тамара Петровна – так в лицо:
– Что, – дескать, – доигралась со своим уголовником? Может, ты за ним поедешь, как жены декабристов?
Наверное, надо было поехать, тогда бы хоть не было всей последующей мерзости, но я готовилась к экзаменам и возненавидела его за то, что терплю издевательства и позор и в школе, и дома, и везде. И я не поехала.
Максим Григорьевич Полуэктов проснулся там, где лег. Еще спящего, нещадно донимало его похмелье, да так сильно, что и просыпаться он не хотел. И не только с похмелья, а и так – зачем ему было просыпаться и что делать ему было, Максиму свет Григорьевичу, в миру, который давно он уже собирался покинуть, в реальности этой гнусной, где много лет уже у него сосало и болело в искромсанной хирургами трети желудка его. В этой
Какие-то рожи с хоботами и крысиными глазами звали его из-за окна громко и внятно, сначала медленно расставляя слова, а потом, по мере погружения воспаленного его мозга в слабый сон, все быстрее и громче. Звали рожи зачем-то распахнуть окно и шагнуть в никуда, где легко и заманчиво; предлагали рожи какие-то мерзости – считая, должно быть, что они Максиму Григорьевичу должны понравиться. И все громче, быстрее, доходя почти до визга, звучали наперебой зовущие голоса:
– Иди сюда, Максим, иди, милый, что ты там не видел на диване своем клопином? Гляди-ко, какая красавица ждет тебя, – и предъявляли сейчас же красавицу, то в виде русалки – зеленую и с гнусной улыбкой, то убиенную какую-то, когда-то даже вроде виденную уже женщину – голую и в крови. – Встань, не лежи, выйди-ко, Максим, на балкон, мы вот они, здесь, за стеклом, перекинь ноги через перила да прыгай, прыгай, прыгай, прыгай!!!
И русалка – или девица – хихикала или плакала и тоже манила ручкой, а потом все это деформировалось, превращалось совсем уже в мерзость и исчезало, если разомкнуть веки. А теперь, после забытья, которое все-таки наступило, но – урывками и трудно, – забытья, в какое погружаешься не полностью, с натугой и вздрагиваниями и потом холодным, после забытья этого с вереницей тяжелых сновидений, надо было все-таки проснуться окончательно, спустить ноги с дивана, пойти на кухню и выпить ледяной воды из холодильника, а лучше бы пива засосать, да нет его – пива-то, ничего нет хмельного в доме – это Максим Григорьевич знал наверняка, потому что так всегда было, что утром ничего не было. Но вставать надо. И, еще держась за сон нераскрытыми глазами и цепляясь за него, застонал он – пенсионер и пожарный, бывший служащий внутренней охраны различных заведений разветвленной нашей пенитенциарной системы, оперированный язвенник, желчный и недобрый молчун, Максим Григорьевич Полуэктов. Застонал, потому что подступили и начали теснить улетавший его беспокойный сон вчерашние и давешние воспоминания, от которых стыдно, и муторно, и досадно, и зло берет на себя самого, а больше – на тех, на свидетелей и соучастников пьяных его вчерашних действий и болтовни. И излишки желудочного сока уже подступили к горлу и просили спиртного: дай, дескать, тогда осядем обратно. А вот и спазмы начали стискивать голову и тоже того же требовать: подай сей же момент, а то задавим, – и показывали даже, намекали, как они его, Максима Григорьевича, задавят, эти спазмы.
И совсем уже некстати вспоминалось вдруг просыпавшемуся инвалиду, как несколько лет назад, в Бутырке, измывались над ним заключенные. Вот входит он в камеру, предварительно, конечно, заглянув в глазок и опытным глазом заметив сразу, что играли в карты, однако пока он отпирал да входил, карты исчезали, а к нему бросался баламут и шкодник бутырский Шурик по кличке Внакидку и начинал его, Максима Григорьевича, обнимать и похлопывать со всякими ужимками и прибаутками ласковыми. Максим Григорьевич и знал, конечно, что неспроста это, что есть в этом какой-то тайный смысл и издевка, отталкивал, конечно, Шурика Внакидку и медленно проходил к койке, где только что играли, искал скрупулезно, вначале даже с радостным таким томлением, что вот сейчас под матрасом, обтруханным и худым, найдет колоду, сделанную из газет. Из восьми-десяти листов спрессована каждая карточка и прокатана банкой на табурете, а уголочки вымочены в горячем парафине, а трефы, бубны, черви да пики нанесены трафаретом. Но никогда, как <…> терпеливо и скрупулезно ни искал Максим Григорьевич, никогда он колоду не находил и топал обратно ни с чем.
А Шурик Внакидку снова его обнимал и похлопывал, прощаясь:
– Золотой, – дескать, – ты человек, койку вот перестелил заново, поаккуратней. Не нашел ничего, гражданин начальник?
Потешалась камера и гоготала, а у Шурика глаза были серьезные, вроде он и не смеется вовсе, а очень даже Максиму Григорьевичу сочувствует, <…> любит его в глубине лживой своей натуры.
Первое время Максим Григорьевич так и думал и зла на Шурика не держал. Шурик Голиков по кличке Внакидку был человек лет уже пятидесяти, но без возраста, давнишний уже лагерный житель, знавший все тонкости и премудрости тюремной сложной жизни. Надзирателей давно уже не ненавидел, а принимал их как факт – они есть, они свою работу справляют, а он свое горе мыкает.
Здесь Шурик был уже третий или четвертый раз, проходил он по делам все больше мелким и незначительным – карман да фармазон – и считался человеком неопасным, заключенным сносным, хотя и баламутом. Только потом узнал Максим Григорьевич, что карты он не находил потому, что колоду Шурик на нем прятал. Пообнимает, похлопает, приветствуя – и прячет, а прощаясь, достает.
Вспомнил это сейчас Максим Григорьевич – и в который раз разозлился и выругался про себя. Проснулся, значит. С добрым утром! Кому с добрым?! Вода жажду утолила минут на пять, а потом вырвало теплым и горьким. Походил хозяин по дому босым, помаялся и снова прилег. Хозяин. Да никакой он не хозяин в этом доме. Так, терпят да ждут, что помрет. Жена давно уж не жена, дочери – не дочери. Одна все плачет про свои дела, а другая – Тамарка – сука. Второй год с ним не говорит, да он и не затевает разговоров-то. Больно надо. Она и дома-то почти не бывает, таскается с кем-то и по постелям прыгает, подлая. Было, правда, затишье в молчаливой их с Тамаркой вражде. Это когда она в артистки собралась, да провалилась на конкурсе в училище театральное, а он тогда устроился пожарным в театр. Она к нему туда часто приходила, не к нему, конечно, а спектакли глядеть, но пускал-то ее – он, через служебный ход. Потом она дожидалась актеров, он в окошко видел со своего поста, как она уходит то с одним, то с другим, то с этим красивым и бородатым, то – но это уже потом – с маленьким и хрипатым, это который песни сочиняет и поет.
При воспоминании о театре снова его передернуло и потянуло блевать. Насильно выпил он воды, чтоб было чем, помучился да покричал над унитазом и снова лег. Сегодня одиннадцатое мая, а вчера в театре чествовали ветеранов. Их немного теперь осталось, но были все же. И Максиму Григорьевичу перепало за орден. Зачем он его нацепил! – орден? Он хотя и боевой, боевого Красного Знамени, однако получен не за бои и войну, а за выслугу лет. Двадцать пять лет отслужил – и повесили плюс к часам с надписью: «За верную службу». Как розыскной собаке. Максим Григорьевич сильно выпил вчера на дармовщинку. Со многими пил, особенно с этим артистом, что с Томкой путался. Нехорошо это, конечно, – женатый все же человек, с дитем. Знаменитый, в кино снимается. А девка – совсем еще молодая, паразитка! Не мое это, конечно, дело, но все-таки.
Так вот, стало быть, артист этот – Сашка Кулешов, Александр Петрович, правду сказать, потому что лет ему тридцать пять уже, – расчувствовался на орден, тост за него, за Максима Григорьевича, сказал, что вот, мол:
– Мы все входим и выходим из театра. По крайней мере раза два в день видим Максима Григорьевича и привыкли к нему как к мебели, – а он-де живой человек, с заслугами, и фронт у него за спиной, и инвалид он, и орден Красного Знамени у него. А этот орден за просто так не дают – его за личную храбрость только. Это самый, пожалуй, боевой и ценный орден. Выпьем, – сказал, – за его обладателя, скромного и незаметного человека. И дай ему Бог здоровья!
Потом подсел к Максиму Григорьевичу с гитарой, спел несколько военных своих песен. Некоторые даже Максиму Григорьевичу понравились, хотя и знал он, что эти-то песни он поет везде, но пишет и другие – похабные, например «Про Нинку-наводчицу», и блатные. Их он поет по пьяным компаниям и по друзьям. А они его записывают на магнитофон – и потом продают. Он – Сашка Кулешов, сочинитель, – конечно, в доле. Максим Григорьевич песни эти слышал. Тамарка крутила. И они ему тоже нравились, да и парень этот был ему как будто даже и знаком – похож чем-то на бывших его подопечных, хотя здесь он играл, говорят, главные роли и считался большим артистом. Максим Григорьевич хоть и сидел без дела все дни напролет на посту своем, однако что делалось внутри, дальше проходной, не интересовало его совсем.