Роман о Лондоне
Шрифт:
К чему тянуть такую жизнь еще несколько лет? Нет смысла! Это было известно уже Сенеке! Это поняли и Барлов, и тот Шульгин, и Драгомиров, да и Сазонов тоже. Все они были несчастны, и все помышляли о самоубийстве. Они были несчастны, но ни один не мог объяснить почему. Может быть, только потому, что были русскими? Эмигрантами? Сидя в тот вечер на скамье в Гайд-парке, Репнин вдруг заключил: нет, нет, причина не в этом. Корни его несчастья, его неспособности обрести свое место в Лондоне, на чужбине, показалось ему, заключены в том, что он потомок солдата, потомок Репниных, маршалов, фельдмаршалов, офицеров. И сам — офицер. А не горный инженер, о чем всегда мечтал. Он русский офицер. Вот в
Да, он офицер, и все больше и больше испытывает растерянность от своего штатского существования среди миллионов жизней, которые ежедневно наблюдает вокруг себя в Лондоне. С каждым днем он все более неуверен, смешон, слаб, неловок в этой среде, он уже грезит наяву, будто молокосос, юнкер. Гуляет по Петергофу со своей первой любовью, дело доходит и до галлюцинаций: он схватил и душит Сорокина, повалил его тут, на скамейку, и душит, душит с наслаждением.
И все это доставляет ему огромное удовлетворение.
Вероятно, потому, что эта девочка — его первая любовь — и сейчас здесь, в сумраке аллеи, и не исчезает во мраке, потому что дочь полковника Коновалова все еще с ним. Она с ужасом взирает на то, что он делает с Сорокиным, и ему слышится, как она кричит, умоляет его, плачет. Но он таки задушил Сорокина и сбросил тело наземь, легко, будто это не человек, а кукла. Какой-то Надин эскимосик, легче пуделя белого, какой был у барышни Коноваловой. Только спустя полчаса Репнин пришел в себя. Он ударил палкой по скамье, чтобы прервать подобные мысли, и медленно поплелся к дому. И что уж совсем невероятно, ему казалось, в аллее, впереди себя он видит — да, да, видит — любимое юное существо, в синей блузке и синей юбке, которое с грустью смотрит на него, а потом в ужасе бежит прочь.
Он шел понурясь и чувствовал, что ногу все-таки слегка волочит.
Перед ним в полумраке слабо освещенной аллеи рассыпались в брызгах и взмывали вверх фонтаны Петергофа. Петергоф воскресал в его воображении. Белые фонтаны и кружат, и танцуют в ночи, словно балерина, плещут и взбивают пену, сверкают, будто снег. Да, да, такую точно пену он видел в Корнуолле, пена там обозначила белую границу, разделяющую два мира, которую не пересекал никто живой. Она остается на песке, после бурных волн океана, навечно. Еще никому не удавалось вернуться из прошлого. Даже Пушкину.
А впрочем, что сейчас поделывает, как поживает барышня Коновалова?
Она осталась для него навсегда семнадцатилетней, но теперь, вероятно, уже давно замужем, если, конечно, выжила. Может быть, иногда ездит с детьми в Петергоф? Наверно, иногда вспоминает и о нем? Когда он уехал в Париж, (ибо отец, уважаемый член Думы, хотел воспрепятствовать этому браку), она писала ему, что будет ждать его вечно. Глупости. Пора, впрочем, идти домой, а с этой ногой ему потребуется добрых четверть часа, пока доковыляет до огромного здания, где ждет жена, склоненная над швейной машинкой. Целое человечество, привыкшее утверждать, что человеку подвластно все, которое так самоуверенно, когда речь идет о прогрессе и о будущем, не могло бы вернуть ему барышню Коновалову и перенести его самого на ту скамейку, где лежит ее ученическая сумка.
По-прежнему понурившись, но уже поторапливая себя, он вышел из Гайд-парка и, перейдя улицу, направился к дому, минуя памятник полярному исследователю (имя которого Надя пишет Shackleton, а произносит Шеклтон), потом медленно прошел мимо нескольких — огромных —
Он вспоминает, как во время последней встречи предлагал ей вместе покончить с собой.
Они стояли в полумраке, какой сейчас был в парке, в Лондоне, под фонарем. Она жила в той части Санкт-Петербурга, которая называется Новая Голландия. Им стоило сделать шаг-два и так, обнявшись, прыгнуть в воду, чтобы навсегда уйти в некую мрачную, подводную Голландию, откуда нет возврата. Но она, бедняжка, в последнюю минуту заколебалась. Вода холодная. Сказала ему по-французски, дрожащими губами — она уверена, что, оказавшись в воде, тотчас же закричала бы и всплыла.
Разве он мог стать убийцей?
Почувствовав, что нога деревенеет, Репнин отогнал от себя все эти привидения, воспоминания и решил, что должен ступать тверже, увереннее и идти быстрее. Обернулся, чтобы проверить, не смотрит ли кто-нибудь ему вслед. И уж совсем некстати вдруг вспомнил, как некогда маршировал перед штабом Брусилова.
Это было и смешно и приятно. Присел на покосившийся забор какого-то разрушенного дома, на той же улице. До его дома оставалось минут десять ходу. Подумал, что там его ждет жена, теплая ванна, отдых и стопка иллюстрированных журналов, полученных от старой графини, в которых накануне он видел фотографии парада Красной Армии на Красной площади, в Москве. Перед Кремлем. В первый момент что-то недовольно проворчал. Потом представил себе четкую поступь бойцов и ему показалось, что она точно такая же, как и поступь царских солдат. Невольно и радостно улыбнулся. Вдруг ощутил, как по всему телу — с головы до ног пробежала приятная дрожь. Та же выправка!
На улице никого не было. Вдруг под фонарем ему почудилась чья-то тень. Совсем прямая, она скользнула по стене. И до него донесся знакомый голос покойного Барлова — кавалера ордена Святого Георгия, — будто бы шепнувшего ему сквозь смех: Так, так, tres bien, tres bien, mon prince! Шагом марш. Марш. Домой! Домой! Мы возвращаемся. Мы все возвращаемся!
Репнин, зачарованный, остановился, провел рукой по лбу, словно отгоняя от глаз ночную бабочку. На тротуаре никого не было видно. Но тем не менее он слышал смех и поэтому зашагал все быстрее, увереннее, все упрямей. Подумал, Надя уже, конечно, вернулась. Надо ей что-то приготовить поесть. Она, бедняжка, занята этими эскимосами.
Как будто и правда кто-то идет впереди или рядом с ним, Репнин вопреки собственному желанию шагает все четче, ритмичнее и слышит, как позади него кричат, кричат какие-то голоса. И шагают, шагают мертвые.
Подчиняясь старой русской команде.
АДМИРАЛ И КОРОВЫ
Ноябрь в Лондоне обычно начинается туманами, но в тот год иногда выдавались дни, словно продолжавшие затянувшееся октябрьское бабье лето, известное здесь под названием «индийского». В это позднее лето бывало и солнце. По часу — по два оно светит, пробившись сквозь облака, необычно. Листья не желтеют. Трава — зеленая. В парке полно зимних цветов. Здания сверкают, будто зеркальные. Некоторые лондонские уголки в туманные дни напоминают Шотландию, ее замки, где, говорят, водятся привидения и до которых можно добраться лишь по крутым тропинкам, застланным желтой листвой.