Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Шрифт:
Наше с ишаком появление на улице предельно оживило весь кишлак. Сомневаюсь, чтобы хоть один человек, не достигший призывного возраста, с визгом и улюлюканьем не бежал бы за нами следом. Дошкольников просто не видно было в пыли. Грудники ревели, как вепри. Собаки просто взбесились, видать, такого праздника у них давно не было. Ишак мой, однако, взял сразу такую скорость, что даже самые быстроногие и визгливые вскоре отстали. Мелькнули последние дома, последняя юрта. Вразброд пронеслась блеющая отара. Дальше — была чистая пустыня. Мы врезались в нее на полном скаку, не теряя темпа даже в сыпучих барханах. Я сперва обрадовалась, что восторженные зрители — отвалились. Я сперва наивно подергивала уздечкой и хотела даже сама выбирать самое прекрасное направление в этой самой прекрасной и необозримой пустыне. Мечтала еще, балда, — приосаниться, поудобнее сесть, обратить этот непоправимый бег в насладительную
У этого ишака действительно была цель, и он не собирался — ни посвящать меня более в свою цель, ни от этой цели отказываться. Он меня больше не брал просто в расчет. Глаз же его, где, может, еще и мерцала манящая тайна, я больше, увы, не видела. Теперь мечтала — лишь на нем удержаться, кишлак давно уж скрылся, пустыня кругом дичала. Мы неслись напролом — сквозь заросли тамариска, по рыхлым пескам, через сомнительный солончак. Мне уже казалось, что никогда больше не увижу я своего Какабая и плодоносящих женщин на тихом дворе. Мы неслись. Неслись. Я подскакивала и опадала на жесткой спине, заваливалась вбок, припадала к шее, клонилась в другую сторону, отставала к хвосту и цеплялась всеми руками…
Это была самая мощная в моей жизни скачка, вот что — это было.
Вдруг мы сиганули с безумного бархана, и перед нами открылся крохотный мирный оазис: родничок, пустынная акация, игрушечный пруд с парой уток, аккуратный и глинобитный домик без признаков человека, со всех сторон огражденный глухим дувалом. Со своего ишака я увидела его цель. И ишак мой — тоже увидел, отчего сладострастно и как-то заискивающе взревел. И круто осадил перед самым дувалом. Во дворике же гуляла, пощипывая утлую травку, серенькая, с моей точки зрения — ну ничем не выдающаяся особа женского полу. Она была ишачиха. И без особого удовольствия, даже — с кокетливым небрежением, продолжая жевать, она выслушала страстную приветственную речь. Потом что-то кратко и небрежно ответила. На что мой ишак разразился вовсе уже истерической, с нотками явной мольбы и живого страданья длиннющей тирадой. Она скучно возразила. Он ласково стал оправдываться. От рева его тихая вода в прудике встала горбом, утки едва на ней удержались. Ишачиха не приняла оправданий. Объяснения затянулись.
Желая быть к ней поближе, ишак мой теперь тесно прижимался к дувалу то правым, то левым боком. На мне же был только сарафан. Сперва в кровь разодралось левое бедро, потом — правое. Он терся мною об дувал, как хотел. Я сидела — как влито: я-то знала, что, если свалюсь, мне своим ходом уже к кишлаку не добраться. Я не свалюсь! Я заставила себя — следить за беседой, пыталась разобраться в аргументации и, по-моему, даже первее его уловила некоторое потепление в реве дамы. Чем горжусь до сих пор, обожаемый сэр! Мой ишак ее все-таки постепенно убедил. Я испытала за него законную кровоточащую гордость. За глубину и постоянство его чувства. За силу снедающих его страстей. За то, наконец, что он, такой царственный и белоснежный, так полюбил ее, серенькую. И за нее. Что она высоко держит марку и не спешит все ему позволить. Так, приблизительно. Если перевести мои конвульсивно-эмоциональные импульсы в более или менее связные мысли. Вдруг мой ишак взревел совершенно омерзительно, обреченно и скорбно, прощально шваркнул меня об дувал всем телом, развернулся и, не оглядываясь, как и положено настоящему мужчине, понесся обратно в пустыню.
Этой нашей дороги я, по правде, не помню. Километра четыре слились для меня в единый вихревой миг. Показалась первая юрта, первый дом, отпрыгнувшая задом коза. Навстречу рванула отдохнувшая, в визге, орава. Пыль взметнулась до неба и выше. Мы скакали, грудью разметая собак, уже по знакомой улочке к дому Какабая. Там, перед воротами, стояла наша машина. Из-под мотора торчали длинные ноги, и я с удивлением узнала в этих ногах ноги Какабая. Еще с каким удивлением! Ибо Какабай сроду не дотрагивался до мотора, по-моему, даже его — побаивался, он и в пятидесятиградусную жарь, когда мы с шофером только и спасались в тени под машиной, лезть под нее не хотел. Ишак тоже, видать, удивился, хоть вряд ли знал Какабая так хорошо, как я. Он вдруг остановился перед машиной. А я вдруг почти что с него спрыгнула. Ну, малость, может, сползла. Но сама!
Тут Какабай медленно выполз из-под мотора. «Ты чего тут делаешь?» — сказала я громко. И он ответил мне очень тихо, хоть, кроме ишака, никого поблизости не было: «Долго. Я уже беспокоилась». Я, по дурости, все еще не поняла: «А под мотор-то зачем?» — «Я тебя ждала», — сказал Какабай. И мне вдруг
Ну и при чем тут, собственно, ишак? — скажете Вы, вечно придирчивый сэр! Этот ишак — при всем, вот что я Вам отвечу.
Закружусь-ка в розовых чащах, вознесусь в своих эмпиреях, чтоб потом — удариться слаще, чтоб разбиться потом — больнее.
Они все — удивительно тупые: Он, Мирхайдаров, химичка Надежда Кузьминична, учительница начальных классов Алла Демидовна, веселая англичанка, Иван-Иваныч наш — по труду, Маргарита, им разве объяснишь, что они такое, кто — они. Как мне им объяснить? Как? Как? Сердце мое исходит сейчас черной кровью — любви, сопричастности, боли за них, за эту школу, без которой я давно не могу, за наших ребят, которых я узнаю уже от метро, даже если в лицо — не помню, по счастливо-осмысленному блеску в глазах…
Чего-то я подустала от своей жизни. Где близорукий и физически сильный доцент Пряхин, который бы поносил, что ли, меня на руках по тополиной аллее, словно свою жену, бывшую балерину, сквозь — мирные шорохи ночи и соловьиные трели, поносил бы да побаюкал, что ли, терпеливо и неназойливо мою усталую жизнь? Доцента нету. Но, с другой стороны, как любит выразиться мой же дружок-художник, коего я тоже люблю: «У кажного человека — свое счастье…»
Уже ночь. Я мотаюсь по собственной кухне, туда-сюда, Карно-цикл, тута-сюта, нет мне ни сна, ни дна, ни путной мыслишки. Машка дрыхнет, Айша тоже дрыхнет, не с кем в собственном доме слова сказать. Машка все обижается, что не пишу ей стишков. Правда — несправедливо, другим же — пишу. А стишки, как известно, утишают душу.
Села да написала Машке:
Однажды улитка вломилась в калитку и бросилась грудью на теплые плитки садовой дорожки, и так зарыдала, что нежные рожки ее раскрошились на мелкие крошки. Их тут же сожрали бездомные мошки, которые ели обычно повидло из слив, и это повидло давно им обрыдло. Но дело не в них. Мы жили на даче среди георгинов, мы жили — иначе, заботы отринув, валялись, как клячи, копыта откинув, на солнечных плитках горячей земли. И вдруг к нам в калитку вломилась улитка — в слезах и в пыли. Она рассказала ужасную новость: об ней написали бездарную повесть, она прочитала ту повесть в трамвае, где все непрерывно чего-то читают, и с этой минуты ужасно рыдает, и жить не желает. «А мы-то при чем? — закричали мы в страхе. — Мы просто живем — подтвердят черепахи, мы просто купаемся — видят стрекозы, лежим на траве, вон свидетели — козы, жуки, пауки, воробьи и цыплята, лежим и любуемся пышным закатом, а кто написал — разве мы виноваты?» Улитка взглянула печально и горько — она не поверила нам ни полстолько. С ракушки ее осыпались соринки, их тут же сожрали летучие свинки, которые ели обычно окрошку из книг, и эта окрошка свихнула им ножки. Но дело не в них. Все было так странно вокруг и красиво, цвела под забором глухая крапива, и мятлик беззвучно потрескивал гривой, и звон комариный стелился над ивой, и чей-то в сирени поблескивал бивень… И мы замолчали, печально кивая, — а вдруг мы напишем, откуда мы знаем, быть может — бездарно, а может—толково, откуда мы знаем, к чему мы готовы?..
Творчество — это появление смысла там, где его дотоле никогда и ни для кого не было, никто не знал, не ждал, не предчувствовал, где для всего человечества было — темь и немь, глухая стена. Прорыв смысла через, нет, даже как бы — сквозь личность творящего: спонтанно. Но тогда — вопрос. Этот никому ранее не ведомый смысл все-таки сам-то для себя там объективно уже существовал? И творчество — что же? — проявляет смысл, как фотограф пленку, делая его для всех очевидным? Или тот, кто на то способен, — дерзостью своей и энергией — создает этот смысл, которого нигде и никогда действительно не было? Создает то, чего вообще — не было? Продуцирует — из себя? Так что же, эта наша школа — она была до меня? Или ее без меня — вовсе не было? А Вы, обожаемый сэр, Вы-то без меня есть? Были? Будете? И я Вас лишь «проявила» для всех, всего лишь сделала — видимым, не сумев сделать — доступным для подражания? Как все это понять, несравненный сэр? Это — что, математика, физика, философия на мелком месте или уже искусство?..