Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Шрифт:
Тут дверь распахивалась, влетал Володька, глаза его сверкали, волосы вихрились воинственно, грудь колесом, рост огромен. Он грубо плюхался рядом со мной, хоть никто его и сейчас не приглашал. И говорил сразу: «А оклад какой? И как на такую зарплату прожить? Нет, это нам не подходит. А какие гонорары? Ну, это разве гонорар! А квартира? Пусть — комната для начала? А где ночевать, в порту? Нет, не подходит. Гостиницу пусть оплачивает организация. А вы как думали?» Должностное лицо сначала шалело, откидывалось в кресле, беспокойно шарило по Рыжику взором, при нем был портфель, но ружья вроде бы не было, кто его знает — может, складное в кармане. Но кругом вопросов он как раз, в отличие от меня, видимо, производил впечатление вполне нормального. И должностное лицо постепенно приходило обратно в себя. Строго выпрямлялось в кресле. Строго спрашивало: «А вы, простите, собственно — кем приходитесь?» И взглядывало на меня со значением, поскольку, к примеру, о молодой семье словно бы между нами речи не было. Может, там еще и ребенок в коридоре? Тогда и вопроса нет, работники нужны, а не мамы по справке. «Я друг», — Володька тыкал себе рукой в грудь, чтобы им было наглядней. Им было вполне наглядно, они опускали глаза со значением.
По осени, по осени вся в крапинах — как в оспинах — черна трава нордосмия, плавучая трава, и листья полукруглые обуглены, обуглены, ботва ее мертва. Неслышная, как таинство, вода шестом сдвигается, и лодка пробирается едва, едва, едва. За плесами, за плесами туманами, как косами, увиты берега. И тишиной приглушена, как в памяти засушена, тайга, тайга, тайга. По осени, по осени в душе — ни сна, ни просини, предчувствие готового тернового венца. А по воде разбросана, распластана, разостлана плывет трава нордосмия, и нету ей конца…
«Без этого, конечно, не можешь?» — брюзгливо сказала Машка. Я сразу поняла. Машка имела в виду слово «ботва», его простецкую, сугубо огородную и, может, даже вульгарную сущность применительно к экзоту нордосмии и общей поэтической печали моего сердца, пронизывающей творение вдоль и поперек. С Машкиной стороны — это была просто зависть. «Не могу, — свысока согласилась я. — Ибо „листва“, если ты мне намерена ее предложить как величину конгруэнтную, таковой не является, листва — это листья, а я имею в виду нечто большее и глубинное, всю совокупность, колышущуюся в воде». — «В какой воде?» — насторожилась Машка. «В проточной». — «Я спрашиваю — где?» На этот ее вопрос я, честно говоря, как раз не хотела бы отвечать. «Например, в Печоре». — «Мама, убью», — честно предупредила Машка. «Убивай», — равнодушно разрешила я. Но в Машке почему-то здоровое отвращение к Шмагину вдруг пересилила опять же здоровая любознательность. Я для себя объяснила это силой своего дарования, пробившегося — значит — в стишке.
«И что это за нордосмия?» — поинтересовалась Машка. «Да вроде бы водяной лопух, лист огромный, почти треуголен, чем она старше — тем более этот лист округл и совсем уже похож на лопух, он дрожит в слабом течении, а стебель его бесконечен и гибок, по осени лист с изнанки поражен ржавчиной, ржавчина проступает снаружи, и кажется, что нордосмия вянет таким оранжево-кирпичным, блистающим в сумерках, тоном». Машка почему-то слушала со вниманием. «И много ее там?» Когда она задает хоть какие-то вопросы, связанные с биологией, я всякий раз обольщаюсь, что к ней вдруг вернется оголтелое, с пеленок, влечение к этой великой науке, которое вдруг, столь для меня неожиданно, покинуло Машку приблизительно в восьмом классе. Но ждать этого наивно, я понимаю. «Полно, — вяло сказала я. — Шмагин велик, а Печора широка…» — «Это понятно, — фыркнула Машка. — Нельзя ли поконкретней». — «Можно, — сказала я. — Если река метров восемьдесят в ширину, то заросли нордосмии занимают иной раз метров шестьдесят». — «Без цифр ты, естественно, не можешь», — отметила Машка. — «Мир — это число», — сказала я назидательно. Может, она увлечется по-настоящему математикой? Вот я на что тайно теперь надеюсь. «Ясное дело, — сказала Машка. — Сейчас изобразим…» Нет, даже Он на математику дочь мою не подвигнет.
«Сейчас мы ее изобразим», — почти пропела Машка. Ей все надо изобразить не только словом, непомерные запросы заблудшей души. Нашла фломастеры и через пару минут поднесла мне свою модель-нордосмию: поверх синей воды, чуть тронутой тусклой рябью, плавало мое запрокинутое лицо в форме большого растительного листа, оно было печально и вечно откинуто навзничь в вечное белесое небо, где парил одинокий комар, у листа отчетливо выделялся мой крупный нос и грубые — треугольные — щеки. «Похоже?» — спросила Машка. «Как тебе сказать, — я сделала усилие, чтоб сохранить объективность. — Не то чтоб так уж похоже, но некую суть передает. Только почему она столь печальна?» Машка поглядела на свое творение, как бы вдумчиво анализируя со стороны. «Жизнь, наверное, не удалась», — объяснила она нагло.
От художественной ее проницательности мне сделалось скверно. «Хочешь — книжку тебе проиллюстрирую?» Это был с Машкиной стороны шаг доверительности и любви. Ничего она сроду не проиллюстрирует, рисовать никогда не училась, рисует — как сама хочет и что ей взбредет. И делает это мгновенно, будто срисовывает из воздуха, где это — незримо для других — уже плавает в точных размерах и красках, ей остается лишь небрежно перенести на бумагу. «Книжку надо еще написать», — вяло сказала я. «Напишешь», — легко обронила Машка. Она воображает, что для меня все тоже в готовом виде плавает в воздухе, мне нужно сделать только легкое движение руками, чтобы поймать. «Спасибо, не надо, — заранее отказалась я. — Мне твоих портретов не выдержать». — «Почему? — удивилась Машка. — А ты бы чего хотела?» Она, видимо, ожидала творческих указаний по поводу гипотетических иллюстраций. Свершениями дочь моя пока не богата, но порассуждать о процессе любит. Ей симпатична равноправная беседа потенциальных творцов. А кому она не симпатична? Наверное, я неправильно общаюсь со своей дочерью. Всегда — на равных. Совершенно не умею держать дистанцию. Доверие ее ставлю превыше всего и проявляю чудеса понимания. Общаемся мы на равных, но я работаю, как крестьянская лошадь в разгар пахоты и до изобретения автомобиля, ночью пахала по-черному почти
Хорошо помню первый укол этой жалости.
Мы с Машкой лежали тогда на южном берегу Иссык-Куля. Был белый песок, кусты облепихи в огромных шипах, густо унизанные желтыми маслянистыми ягодами, в облепихе бесшумно кормились розовые скворцы, молоденькие и потому вовсе даже не розовые, а серые. Только если взлетала вдруг старая скворчиха, то сквозила в ней розовость. Птицы набирают цвет с возрастом, яркость у них — признак зрелости. Я как раз тогда про это подумала. Озеро было беззвучным и синим, безмятежная синь. Но к северу над горами уже появилось маленькое круглое облачко. К вечеру оно расползется тучей и пойдет дождь, так каждый день бывало. Возле тихой воды степенно прогуливался удод, совсем близко от нас. Снизу — до пояса — был он похож на бесшабашного палубного матроса, тельняшка резко очертана, белые-черные полосы, а голова была важная, от другой как бы персоны: пепельно-серая, с веером-хохлом, и с головы удод походил на знатную китаянку с гребнем. Мы с Машкой рядом с этим удодом выглядели замарашками. Лежали плашмя на горячем песке, животы у нас были черные, как пятки янычара, плечи каленые, руки и шеи — изгрызанные мошкой, ногти побиты камнями, носы облупившиеся и волосы выцветшие. Машкины глаза казались громадными на черном лице и была в них свежесть, какая-то детская еще промытость души.
За ближними кустами торчала старая лодка, намертво въевшаяся в песок, вернее — уже полусгнивший остов. Там, на останках лодки, клубилась сейчас лениво-коммунальная дискуссия первейших умов нашего отряда. «Проблему ставит жизнь», — доносилось оттуда. «Никаких проблем жизнь не ставит, а ставят проблему отдельные люди, которые двигают историю, и потому люди ставят только ту проблему, которая им — лично — интересна». Это уже насморочная растяжка начальника отряда Бурдяло. (Идеальное имя для кобеля чао-чао: широкая морда, черный язык, могучая шерсть с краснинкой и медвежьи — твердеющие яростью — глазки, «Бурдяло», но это роскошное имя почему-то досталось в качестве фамилии столичному орнитологу, бледному, в увядших веснушках, но глаза — похожи.) «А общество?» — «Общество проблему не ставит. Обществу проблемы не надо, оно живет, благоустраивается, плодится. Проблему ставлю я. Общество либо помогает мне ее решить, либо мешает». — «Значит, ты пуп?» — «Я профессионал. Человек смотрит на мир или как профессионал, или никак. (А что? Тут он, пожалуй, прав, — лениво подумалось мне.) Один ставит проблему, один думает, один делает. Остальные — плодятся». — «Ты, кстати, тоже плодишься». (Ого, это уже был коммунальный бунт на корабле!) — «Для меня не это главное», — небрежно отмел насморочный голос. «Но, согласись, время же диктует проблемы!» — «Время ничего не диктует, это абстрактная категория».
Якобы спор этот бесконечен, из него не выпутаться, как мухе из патоки. Слово «проблема» мелькает непрерывно, в этом отряде я вдруг впервые ощутила его блеющий — овечий — привкус, философия старая, полусгнивший остов. На помощь здравому смыслу, как всегда, пришел шофер Вениамин, единственный человек с юмором: «А вот мне что интересно, мужики! Почему у вас в институте никто просто так ничего не делает? Чтобы — просто делать? Если уж курит, то лицо непременно морщит, будто большая мысль его сводит. Если стоит у окна — тоже не просто так. Ддумает! Проблемы решает! А? И еще интересно мне, зачем вы через наш подвал с такими умными лицами по пятьдесят раз в день бегаете и никак вам простое лицо не сделать? Бегаете ведь просто так, время провести, а в лице — всегда спазмы мысли. Или я, может, чего не понимаю?» — «Не понимаешь, — согласился насморочный голос. — Мы занимаемся делом, не связанным с сиюминутной практикой, делом — для человека вообще. Это выше, это не объяснишь». — «Я так и думал, что выше, — весело обрадовался Вениамин. — Я так и думал, что я не понимаю…»
Но все-таки он их, как всегда, сбил своей живой живостью. За ближними кустами облепихи повисло теперь молчание.
Не больно удачный, по правде сказать, отряд, но для меня — все равно любопытный, любопытно ведь и со знаком «минус», избаловалась все с интересными людьми, этих, конечно, нарочно не выберешь, я примкнула к этому отряду случайно, совпали географические интересы, была там недолго. Как типаж привлекал меня именно начальник отряда Бурдяло: тот, что ставил «проблему», кандидат наук. Гармоничный его эгоцентризм намного превышал все дотоле практически известные мне допуски экспедиционного быта. Бурдяло прибыл из центра, открыто презирал ползучий эмпиризм местных специалистов, в советах их не нуждался, местных условий не знал совершенно, легко мог спутать в полете бородача с грифом, а клушицу — с кликушей («кликуши», правда, в природе нет, это уже, по-видимому, перебор моего сарказма), но ничьих поправок не принимал, доверял только справочникам, каковые таскал с собой даже на перевале Долон, ни с кем с утра не здоровался, сильно был по утрам не в духе (обычный обмен новостями ближайших сподвижников: «Со мной сегодня вдруг поздоровался!» — «Ну, тебе крупно повезло, считай — выиграл „Волгу“)», ощущал себя, видимо, в обычных походных условиях крупным землепроходцем, потому облачен был всегда — независимо от погоды — в меховую куртку, меховой шлем и в широкие, с тесемками, энцефалитные штаны, в последних — терялся с головой, но вид был бывалый, ничего не скажешь, общался лишь посредством кратких распоряжений, отрывисто-насморочных, у него была собственная методика, а чем невнятней мировоззрение и чем субтильней общий культурный уровень — тем таинственней и недоступней методика, это давно известно. Занимался Бурдяло ночными миграциями, изучаемыми с помощью телескопа и круглой лупы. Но как высокий профессионал функционировал он практически круглосуточно, а не только ночью, в фанатизме ему не откажешь.