Роман с языком, или Сентиментальный дискурс
Шрифт:
У меня и прежде не было персональной резиденции: в четырехкомнатных родительских пенатах все-таки приходилось делить помещение с младшим братом — за вычетом тех нервозных месяцев, когда он бывал в больницах и санаториях. Потому и в новых условиях я не нуждался в уединении (оно, уединение вообще нужно отнюдь не всем, оно — удел людей либо богоотмеченных, либо убогих) и не испытывал ни малейшего ущемления свободы от постоянного присутствия рядом другого человека. Я нежился в Тильдиной комнате, как в материнском чреве, словно предчувствуя грядущие испытания и не спеша выходить на социальную инициацию. Без малейшего сожаления выпал я из двух-трех компаний, в которых вяло состоял прежде, и променял вечера с водкой, вольными разговорами на темы «системы» (бедное и невинное греческое слово, сколько ударов приняло ты от симулировавших смелость интеллектуальных боксеров!), с зелеными
Обзаведясь одним ребенком в моем лице, Тильда тут же возжелала получить второго, и предпосылки для этого вскоре возникли. Как описать гедонистический эффект приближения к женщине, несущей в себе вторую жизнь, то есть женщины в высшей степени? Слога потребного не имею, потому храню в себе невербализованные воспоминания и молчу. Вообще-то эту житейски важную и более чем распространенную ситуацию должен был воспроизвести Толстой Л. Н., владевший и богатейшим опытом и не менее богатым слогом, но он сбивался то на модернистскую увлеченность формальной задачей (беременная маленькая княгиня), то на идеологию и дидактику (Кити и Левин). Просто и безотчетно наслаждаться жизнью и женщиной могут только обыкновенные люди, как правило, писать не умеющие. Их внутренний субъективный мир остается литературе и читателям неведом — как внутренний мир, скажем, медведя. Вкус меда никакая словесность, никакой язык передать не в состоянии.
Однако продолжим. В номенклатурных кругах (как и вообще в цивилизованном мире) две семейные структуры под одной крышей обычно не размещались. Когда Тильдины родители убедились, что пребывание в комнате их дочери, так сказать, «мальчика, но мужа» привело к ощутимому результату, они раздобыли ордер на двухкомнатную квартиру в двух шагах (а если быть совсем точным, в шестистах тридцати моих шагах) от кутузовского дома. То есть ту самую квартиру, где мы сейчас пьем коньяк и обмениваемся исповедями. Ну что, repetitio est mater studiorum? Давай, за мое прошлое и за твое будущее!
Обобщенно могу сказать: в том сегменте номенклатурного класса, где я на короткое время оказался, шла, в общем-то, нормальнаяжизнь. Тут к прилагательному «нормальная» понадобится лингвистический комментарий, иначе возможны серьезные мисандэстэндинги. Моему немецкому другу одна здешняя ученая, молодая доцентка и профессорская жена, сказала про доперестроечное время: «Мы жили нормально». Мой друг, довольно аполитичный, но все же последовательно антикоммунистичный, был удивлен, чтобы не сказать возмущен: как же так? А Брежнев? А ввод войск туда-сюда? А цензура-диктатура?
Но, дорогой Райнер, общий латинский корень слов — это, что называется, ложный друг переводчика. У вас слова «норма», «нормально» значат нечто обычное, стандартное, среднее (изучающие наш язык западноевропейцы часто говорят по ошибке: «я нормально не хожу в церковь», «я нормально не пью крепких напитков» — «нормально» вместо «обычно»). У нас же «норма» — это либо заведомо недостижимая (и притом нередко бессмысленная) цель типа «Трезвость — норма жизни», либо завидная редкость, удача. Недаром в молодежном жаргоне словечко «нормальный» означало в шестидесятые годы «отличный, превосходный».
В западном менталитете «норма» — это житейская горизонталь, средняя линия, на фоне которой слегка выделяются вертикально приподнятые люди и судьбы (богачи, правители, знаменитости) и вертикально приопущенные (безработные, преступники, иммигранты и опять-таки знаменитости — та их часть, что предпочитает изгойство респектабельности).
В нашем же западно-восточном (евразийском etc.) изводе «норма» — это высшая часть вертикали (ложной, дурацкой вертикали, сломать которую труднее, чем иглу Кощея Бессмертного!), это олигархическое пространство, где обитают особо отмеченные персоны. Там порой даже не было роскоши и богатства, а привилегией считался элементарный, средний комфорт: нормальная трехкомнатная квартира, нормальная (то есть
Никогда не была Россия «страной рабов» — во всяком случае я лично не встречал ни одного настоящего носителя рабского сознания. Если уж у человека какое бы то ни было сознание имеется — он стремится попасть в ограниченно-дефицитное пространство «нормальной» жизни. В этом смысле мы скорее «страна господ». Правильно, что иностранцы нас теперь кличут: «господин Иванов», «господин Петров». Попробуйте только сказать: «раб Иванов» — мы вам напомним азы нашего букваря: «рабы не мы»!
И еще мы не дураки. Клянусь, что абсолютное большинство моих соотечественников никогда не верило в коммунистическую утопию, в то, что можно дать «каждому по потребностям». Ни Ленин, ни Сталин, ни Брежнев, ни Роберт Рождественский ни на секунду не желали, чтобы у каждого рядового гражданина была свобода, квартира и колбаса — все разговоры о «светлом будущем» были не проявлением наивности или глупости, а сознательной тактической маскировкой истинной стратегии вождей, политиков и прирученных ими деятелей культуры. Стратегия же состояла в поддержании «нормальной» жизни для меньшинства и сохранении уровня ниже всякой нормы для остальных.
Всеобщее благополучие — это буржуазная пошлость, против которой еще в прошлом веке восставали лучшие умы России. Если всем одинаково хорошо — то гордой личности невыносимо скучно. На кой черт мне этот двухтомник Мандельштама, если его может купить каждый! На кой мне фиг этот театр на Таганке, если для попадания в него не надобен ни блат, ни спецпропуск! На кой хрен мне этот Париж, если в него может поехать простой человек! Если всем все доступно станет — это ненормально, это просто сумасшествие какое-то!
Что же касается наших с тобой коллег, Райнер, то они принадлежали к самой скромной разновидности олигархической «нормы». Ученые являлись одной из нижних частей верхушки. Ничего уж такого особенного у них не было, но все же никто не мог их оскорбить подозрением, что они «как все». В науку шли, чтобы от «всех» отличиться, и я не возьму на себя смелости сказать, что такое стремление само по себе предосудительно…
Ну, а в моем — по-своему тоже типичном случае — «путь в науку» был в значительной мере данью семейной инерции, подчинением окружающей среде. Нет, я не в том смысле, что выбор языкознания в качестве профессии был ошибкой. Любовь к этому предмету с моей стороны всегда была искренней, и предмет в какой-то степени отвечал мне взаимностью. Я бы постыдился тридцать лет заниматься каким бы то ни было делом без честной рекомендации со стороны природы. Но во время тех двух медовых месяцев, что прошли между окончанием университета и аспирантурными экзаменами, я просыпался под утро или среди ночи и обнаруживал рядом с собой нечто настолько большое, сильное и свежее, что по сравнению с ним мои гипер- и макросинтаксические структуры начинали казаться делом таким малозначимым, вялым и пыльным… Слишком легко и просто досталось мне в жизни то, за что по совести полагалось бы драться на дуэлях, томиться в застенках и лагерях, рисковать жизнью, лишаться конечностей, жертвовать убеждениями, друзьями, врагами, деньгами. Да что там!
Тильда, однако, к моим юношеским научным потугам относилась в высшей степени серьезно. Так на Западе заботливые родители поощряют всякую деятельность своих отпрысков — лишь бы не «драгз»! Была, впрочем, еще одна фигура, будившая мое воображение, еще один большой человек, влекший меня за собой в малый мир лингвистики. Это Ранов, Петр Викторович.
IV
Ранов появился в университете поздно: я был уже на пятом курсе и случайно попал на его лекцию для малолеток. Страшно вспомнить, но я тогда не любил фонологию… Ты ее вообще никогда не любила? Ну, это не мудрено — с учетом бездарности и твоих и моих преподавателей. Когда тебе эту фонему вставляют как арбуз — ничего кроме травмы не получается. Но на самом-то деле вопрос о фонеме не менее интересен, чем, скажем, вопрос: что такое женщина? Нет, я всерьез, ибо и то и другое — явления природы. Фонему Ранов определяет как «ряд позиционных чередований», а женщина, согласно лучшей поэтической дефиниции, — это «ряд волшебных изменений». Лекции Ранова сильно возбуждали, и не меня одного. Кто не успевал за полчаса до начала занять место в аудитории, слушал стоя.