Роман
Шрифт:
Николай Иванович, улыбаясь, кивал головой:
– Да, да. Но это, милый Роман Алексеевич, вы теперь говорите. А пройдёт месячишко-другой, и завоете от тоски. И побежите от этой самой расчудесной природы в ваши, как это вы выразились, спруты-города.
– Да нет же, нет! – горячо перебил Роман. – Не побегу! Вот сердцем чувствую – не побегу! Нет у меня в городе ничего – ни дома, ни семьи, ни друзей. Omnia mea mecum porto. Так что и возвращаться незачем.
– Ну что ж. Посмотрим, – проговорил Рукавитинов, продолжая улыбаться своей тихой, с оттенкой загадочности
– Прошу пожаловать ко мне. – Николай Иванович, словно учительской указкой, махнул палкой в сторону своего опрятного белостенного домика.
– С удовольствием, – охотно согласился Роман, расстёгивая пальто. От ходьбы и пригревающего солнца ему стало жарко. Николай Иванович, зажав палку под мышкой, достал из кармана связку ключей, и очень скоро они уже сидели в удобных, хотя и не новых, кожаных креслах, оживлённо беседуя. Роман курил, стряхивая пепел в нефритовую пепельницу, Николай Иванович сидел напротив, закинув ногу на ногу и подперев щёку ладонью. Дом Рукавитинова представлял собой обычную пятистенку, только сложенную из кирпича. Полвека назад его построил один богатый мужик, впоследствии продавший дом деревенской учительнице и уехавший в город. Просторная, почти квадратная комната отгораживалась деревянной перегородкой от кухни с традиционной русской печью и служила Николаю Ивановичу кабинетом, гостиной и спальной. Большая часть пространства здесь была занята книгами. Они до отказа заполнили многочисленные книжные полки, висящие то тут, то там, книжный шкаф, буфет, аккуратными стопками лежали на двух столах – рабочем и обеденном, на подоконниках, на отгороженной ширмой кровати и даже на белых выступах небольшой печки-голландки.
Над большим письменным столом висели, как и прежде, портрет Канта в строгой чёрной рамке, большая гравюра с изображением Вены и любительский портрет маслом покойной супруги Николая Ивановича.
Простенок между окнами был занят развешанными коробками с пришпиленными насекомыми, а именно – жуками, которых Рукавитинов собирал уже лет двадцать. Коробок было много – до тридцати, а покоящихся в них жуков – тьма-тьмушая: большие и маленькие, чудовищные и микроскопические, они располагались ровными рядами, сверкая сотнями оттенков и поражая причудливостью форм.
Эта причудливость конструкций всегда притягивала Романа: будучи мальчиком, он часами простаивал возле застеклённых коробок, разглядывая жуков и читая латинские надписи, сделанные каллиграфической рукой Николая Ивановича.
И сейчас, глядя издали на аккуратную коллекцию, он с удовольствием вспомнил, что вон там висит его любимый Acrocinus longimanus.
– Вы по-прежнему пополняете свою коллекцию? – спросил Роман.
– По мере сил.
– И переписываетесь с энтомологами всех континентов?
– Мои иностранные коллеги – не такие уж известные энтомологи. Они собирают жуков. А это дело трудное, хотя бы потому, что их разновидностей и видов не так уж много. Бабочек, например, гораздо больше.
– Да, я помню, Николай Иванович, вы говорили это всегда.
– Ну вот и старый же я попугай! – рассмеялся Рукавитинов, привставая. – Знаете что, Роман Алексеевич, коль уж вы пришли, я позволю себе похвастаться…
– Новое приобретение? – Роман тоже встал, оставив папиросу на краю пепельницы.
– Оно самое, оно самое… – Рукавитинов подошёл к столу, отпер дверцу, выдвинул ящик и бережно вынул небольшую коробку, обшитую чёрным бархатом.
– Смотрите. – Он открыл коробку. – Это мне прислали из Берлинского музея. В обмен на моих сколий.
Роман взял коробку в руки. На шёлковой подкладке лежал жук удивительной красоты. Он был золотистозелёного цвета и весь, от витиеватых рогов до задних ножек, переливался непередаваемым перламутром, словно светясь изнутри.
– Узнаёте? – приблизился Рукавитинов. – Это гвинейский рогач. А по-нашему – Neolamprima adolphinae.
Своими формами жук напоминал облачённого в доспехи самурая, но странные пропорции делали это сходство смешным, отчего жука было немного жалко.
– Чудный экземпляр. – Роман вернул коробку Николаю Ивановичу.
– Ещё бы, – с довольной улыбкой ответил тот и принялся убирать коробку в стол.
– Николай Иванович, я вам завидую. – Роман сел в своё кресло и принялся раскуривать потухшую папиросу.
– Есть чему?
– Вашей… – Роман задумался на мгновение, – вашей воле.
Рукавитинов, улыбаясь, опустился в кресло:
– Можно подумать, что у вас её нет!
– Такой – нет, – твёрдо и искренне ответил Роман.
– Ну нет такой – есть другая. Ваша воля. У всех они разные, и ей-богу, я не верю Шопенгауэру, что волевые импульсы индивидов могут быть соотнесены. Это не мускульное усилие, а нечто другое.
– Но разве мы не говорим, например, что сила воли одного человека больше силы воли другого? Что один – волевой, а другой – безвольный.
Николай Иванович снял очки, протирая их платком, ответил:
– Милейший Роман Алексеевич, а вы твёрдо уверены, что воля к жизни – это и есть главный волевой импульс человека?
– Не совсем понимаю вас.
– Ну а воля к смерти не может быть?
Роман молча пожал плечами. Вопрос Николая Ивановича застал его врасплох.
– И не ошибаемся ли мы, безапелляционно награждая званием “безвольного” человека, сидящего в грязной каморке и пьющего дешёвое вино, или какого-нибудь босяка, ставя в пример ему делового человека, трудящегося не покладая рук, пробивающего себе дорогу в жизни, по-нашему – “волевого”?
Роман по-прежнему молчал.
А Николай Иванович, надев очки, продолжал свою мысль:
– На самом деле, вполне вероятно, что у босяка-то воля совсем другая, противоположная воле к жизни, как чёрное противопоставлено белому. У босяка или у пьяницы – это воля к небытию, ибо небытиё, то есть покой, не менее притягательно, чем сама жизнь.
“А ведь это верно, – подумал Роман, глядя в спокойное лицо Рукавитинова. – Но тогда придётся ставить под сомнение весь промысел Божий. Ведь не может же Бог посылать людей на землю, чтобы они стремились к небытию?”