Романист-психиатр
Шрифт:
«Человек несчастлив только потому, что не знает, что он счастлив, только потому», — объясняет он потом Ставрогину.
— Кто узнает, тотчас станет счастлив; сию минуту, потому что, в сущности, на свете все хорошо.
— А кто обидит и обесчестит девушку — это хорошо?
— Хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо, и кто не размозжит, и то хорошо. Все хорошо, все. Всем тем хорошо, кто знает, что все хорошо. Если бы они знали, что им хорошо, то им было бы хорошо, но пока они не знают, что им хорошо, то им будет не хорошо. Вот вся мысль, вся, больше нет никакой.
Почти подобным же маньяком,
Все такие характеры, стоящие на рубеже безумия, все эти субъекты заведений для душевнобольных составляют специальную силу Достоевского и изображаются им с любовью и искусством, какими не владеет другой писатель и каких не найдется даже у самого Достоевского в применении к другой, более нормальной психии.
Сами по себе эти психиатрические герои Достоевского несомненно верны и правдивы, но в общей картине они служат, с одной стороны, иллюстрацией неверных положений и глубоко ошибочных взглядов романиста, с другой стороны — признаком его нравственной усталости в борьбе с жизнью.
Если писатель-художник в многотомном романе берется рисовать широкую картину нашей общественной жизни в один из самых знаменательных моментов ее, в ту критическую эпоху, когда новые, неустановившиеся элементы жизни сталкиваются с не упраздненными еще элементами старого, и Россия, в муках рождения, пытается совлечь с себя ветхого человека, чтобы облещись в нового, — то такой писатель не должен быть, не смеет быть односторонним сатириком ее слабых, смешных и вредных сторон.
На сатиру смотрят, как на сатиру и требуют, как от сатиры. Сатира сама не претендует на положительное и всестороннее воспроизведение жизни, а сознательно, по внутренней программе своей, бьет только в известные черты, в известные стороны ее.
Не то — художественное произведение, не то — роман.
От романа неизбежно требуется, чтобы он перенес читателя всецело в мир своих иллюзий, чтобы он заставил его уверовать в них и жить среди их, как среди настоящих событий. Всесторонняя правда, рельефность и разнообразие живой жизни — необходимые внутренние условия романа.
Но неужели же роман вроде «Бесов» в силах заставить читателя поверить, что наша эпоха общественного кризиса не представляла ничего более достойного, более серьезного, нравственного и разумного, как тот хаотический, карнавальный фарс, который всплошную разыгрывается на всех 1000 страницах романа, дураками, дурами, подлецами и сумасшедшими всякого рода, начиная от идиотов-администраторов и кончая идиотами-заговорщиками? Автор, очевидно, желал поселить в голове читателя наглядные представления того нравственного и умственного хаоса, который овладел всеми людьми того времени под безумно-требовательным напором новых, никем не переваренных, на лету всеми схваченных, с чужого голоса скраденных идей, при помощи постыдного малодушия и безверия в свои старые идеалы со стороны тех, кто должен был бы дать отпор потоку вредной новизны.
Но усилия автора приводят к другому. Беспристрастный и внимательный читатель сразу чувствует фальшивую основную ноту всего произведения. Он на каждой странице романа страдает от безмерных преувеличений, от
Мы не спорим, чтобы у нас в России не встречалось, где-нибудь, такого сумбура, какой происходил в городе, управляемом Лембками; не спорим, что и сами Лембки, и Степаны Трофимычи, и другие плохие водевильные типы романа могли быть списаны, хотя и весьма грубо, с живых подлинников; чтобы нелепые анекдоты, рассказанные Достоевским под заглавием литературных вечеров, фабричных бунтов, пожаров и убийств, нельзя было откопать, само по себе, в какой-нибудь действительности. Но мы повторяем, что в общем картина эта неправдоподобна, фальшива и узка до жалости. Растянутая на 1000 страниц, она доводит читателя до тошноты постоянными назойливыми повторениями одного и того же, никуда не попадающего, болезненного, натянутого и раздраженного остроумничанья.
Крайне неудачная форма романа, излагаемого в виде каких-то личных воспоминаний автора даже о том, чего рассказчику невозможно было ни знать, ни видеть, еще более усиливает тяжелое впечатление, точно так же, как и не прекращающееся дребезжание пошлых французских фраз, которыми, тоже в виде остроумия и насмешки, пересыпаются, без всякого чувства меры, размышления и речи Степана Трофимыча.
Сквозь всю эту фальшь и натяжку в изображениях жизни читателю ясна только одна правда, правда авторского настроения.
Ясно одно: что новые идеи, новые люди не произвели на Достоевского другого впечатления, кроме безобразного в хаотического. В колебании старых, отживших форм, неизбежном при нарождении новых, он искренно видит разрушение вековечных устоев мира; из-за уродливых крайностей немногих проповедников нового, имеющих меньше других право считать себя представителями этого нового, он искренно не может разглядеть ничего достойного и утешительного. Поэтому немудрено, что тревожное переходное время наполняет его сердце только враждою и страхом, что роман его весь целиком посвящен проклятию этой эпохи «бесов».
В этом отношении мы опять не можем не вспомнить Тургенева.
Как увлечение сороковых годов он воплотил в типах Рудина и его собратьев, так посвятил он несколько последних произведений своих разным течениям нового времени.
Но сравните, однако, «Отцов и детей» и даже гораздо менее удачную «Новь» с «Бесами» Достоевского.
Сколько беспристрастия и художественной совести в его портретах из того лагеря, который ему, конечно, был не более сочувствен, чем и Достоевскому; какая спокойная и достойная точка зрения на печальные общественные явления, сравнительно с нетерпеливою и злорадною сатирою Достоевского.