Романист-психиатр
Шрифт:
Не типом Степанов Трофимычей должна быть помянута эта розовая юность нашей русской цивилизации, хотя, конечно, мы тогда трогались рисунком сердца, пронзенного стрелою, и со слезами перевязывали розовыми ленточками свои послания и мечтания о счастье в хижине, не выходя из барских хором.
Грезы юности, подвиги юности всегда несколько смешны в возрасте зрелой жизни. Но зато как бесконечно скуден, сух и жалок человек, которому нечего было унесть из своей юности; который вправе похвалиться, что с детских лет не сделал ни одной глупости, не увлекался ни одною непрактическою мечтою; который в куклах своих, даже в пять лет, видел деревяшек, а не живых людей; который уже в пятнадцать лет
Сурова та комическая среда, в которой вращается наша нравственная жизнь, как шар земной вращается в пространствах вселенной… Студит и леденит она с каждым мгновением движения горячее, пышущее огнем ядро сердечной жизни человека, и все толще, все тверже, под мертвящим дыханием ее, нарастает вокруг него черная, глухая кора, все дальше и глубже уходит внутрь себя это трепещущее жизнью ядро.
Много запасов безрассудного великодушия, неопытной мечты, неосновательной веры нужно захватить с собою в дорогу человеку, отправляясь от пределов юности своей в холодные пустыни зрелого возраста, чтобы не застыть и не окаменеть на первых же шагах.
Это наблюдение житейского опыта столько же относится к жизни целого общества, как и к жизни отдельного человека. Его, во всяком случае, нелишне иметь в виду, когда произносишь, в той или другой форме, беспощадный суд над своим прошлым.
Что у автора есть какие-то непонятные личные счеты с прошлым — высказывается не в одной беспощадности его преувеличений, а еще и в таких прозрачных личных намеках, которые могут быть вызваны только мстительным чувством и положительно непостижимы в художественном произведении. Ведь уверяют же, что и Рудин, и Базаров Тургенева списаны с живых знакомцев автора, однако вы видите в них полные художественные типы, без всякого признака раздражительной сатиры, значит, художник в них все-таки победил личного человека.
У Достоевского в „Бесах“ совсем не то: вы чувствуете, что на всяком шагу наталкиваетесь на личное раздражение автора, на его антипатии к характерам и идеалам. Субъективность отношения автора к каждой подробности романа поселяет в читателе беспокойное и недоверчивое чувство; он чует, что перед его глазами не беспристрастная художественная правда, не действительный мир, как он есть, не всестороннее изображение жизни ради ее самой, а полемика в лицах, проповедь, сатира в лицах, мщение, борьба, нападение посредством художественных форм. Оттого читатель постоянно настороже, постоянно не доверяет и оглядывается с подозрительностью. Это тем страннее, что в других романах Достоевского далеко не замечается такого господства сатирического тона и личного раздражения; вероятно, какие-нибудь обстоятельства времени и личной жизни автора, неизвестные нам, могли бы удовлетворительно объяснить эти крупные недостатки романа, самого важного по содержанию и цели из всех романов Достоевского.
Как, образчик личных намеков достаточно упомянуть совершенно третьестепенный, вставочный тип романа, литератора Кармазинова, прилепленного тут ни к селу ни к городу, очевидно только ради его пропятия.
Кармазинов, видите ли, „великий писатель“, которого „повести и рассказы известны всему прошлому, даже нашему поколению“; его произведениями сначала упивались, но в конце концов их почти перестали читать.
„Нередко оказывается, что писатель, которому долго приписывали
Исписавшись в повестях, он печатает в журналах какую-нибудь статью, „написанную с страшною претензией на самую наивную поэзию и при этом на психологию“, например, описывает гибель парохода; сама гибель его нисколько не интересует, но „так и читается между строками: интересуйтесь мною, смотрите, каков я был в эти минуты“; „чего вы смотрите на эту утопленницу с мертвым ребенком в мертвых руках? Смотрите лучше на меня, как я не вынес этого зрелища и от него отвернулся. Вот я стал спиною; вот я в ужасе“ и т. д.
Чуть не за год известно в городе, что этот „великий русский и европейский писатель, кладя перо“, изъявил наконец свое согласие прочесть свое прощальное произведение „Merci“. Все ждут этого момента, как колоссального события. „Великий Кармазинов“ выходит „с осанкою пятерых камергеров“, жеманясь и тонируя, объявляет публике, что он сначала ни за что не соглашался читать.
„Есть, дескать, такие строки, которые до того выпиваются из сердца, что сказать нельзя, так что этакую святыню никак нельзя нести в публику (ну так зачем же понес? спрашивает его при этом от себя автор); но так как его упросили, то он и понес, и так как сверх того он кладет перо навеки и поклялся более ни за что не писать, то уж так и быть написал эту вещь; и так как он поклялся ничего и никогда не читать в публике, то уж так и быть прочтет эту последнюю статью в публике“ и т. д.
Затем началось чтение „самой жеманной и самой бесполезной болтовни“, которая должна была довести до столбняка не только провинциальную, но даже столичную публику. Все необыкновенно, и никто ничего не понимает, что? о чем?
„Сидят они где-то в Германии. Вдруг они видят Помпея или Кассия накануне сражения, и обоих пронизывает холод восторга. Какая-то русалка запищала в кустах. Глюк заиграл в тростнике на скрипке… Между тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что более похож был на миллион подушек, чем на туман. И вдруг все исчезает, и великий гений переправляется зимою в оттепель через Волгу“…
Он тонет, но перед ним льдинка, прозрачная, „как замороженная слеза, и в этой льдинке отразилось небо Германии“.
И он вспомнил ту слезу, „которая, помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом, и ты воскликнул радостно: „нет преступления!“ — „Да, сказал я сквозь слезы, — но коли так, то ведь нет и праведников“. Мы зарыдали и расстались навеки“.
И дальше, и дальше; „атеизм, дарвинизм, московские колокола, но он уже не верит в московские колокола. Рим, лавры… но он даже не верит в лавры“.
И в заключение отказ от всего:
„Д_о_в_о_л_ь_н_о уж, мы повозились друг с другом, милые соотечественники, merci! пора нам в разные стороны! merci, merci, merci“!
Все это очень забавно и едко и заставит всякого смеяться. Все это даже подхвачено с большою меткостью сатиры.
Не все еще забыли повести и рассказы Тургенева, когда-то читавшиеся с восторгом, и мало-помалу погасшее влияние „великого русского писателя“, удалившегося в Европу; не всякий забыл и его статьи из последнего периода, вроде „Казни Тропмана“, где рассказываются психические впечатления автора; вроде „Призраков“, где является и голова Цезаря, и Волга, и звуки музыки, и Рим, и лавры; вроде „Довольно“, наконец, где автор прощается с своими соотечественниками, обещаясь навсегда бросить перо и восклицая в заключение: „довольно, довольно, довольно“?