Романы. Повести. Рассказы
Шрифт:
Услыхав утвердительный ответ, он всполошился:
«Постойте, но ведь это еврейское имя! А? Что вы на это скажете?»
«Видите ли, — лепетал Бабков, — вот, например, Лев Толстой…»
«А может, у вас родители были евреи?»
«Или был ещё такой римский папа — Лев Десятый».
«Вы так думаете? Мне кажется, церковники на всё способны. Но почему же Десятый? А где остальные?»
«Я хочу сказать, римский папа не может быть евреем…»
«Это ещё надо доказать, хе-хе…»
«Итак, на чём мы…»
«Евреи играли большую роль в истории нашей партии, — проговорил старик мечтательно. — Помню, во время Циммервальдского съезда…»
«Совещания», — поправил секретарь.
«Не перебивайте меня! Помню, во время Циммервальдского
Секретарь не отвечал, его рука порхала по бумаге.
«Послушайте, как вас там! Это не для записи!»
«Я записываю ваши воспоминания о Пятом съезде».
«О Пятом съезде? О каком Пятом съезде? Ах, да… ну да. Прекрасно помню дискуссию о методологии. Как сейчас вижу вождя нашей партии… гхм, на трибуне. А этот, как его? Тоже ведь фигура немаловажная. Знаете ли, годы проходят, но время… — Он покачал головой, поднял корявый палец. — Время не властно. Бывало, сидим вместе, он и говорит: а ведь будут когда-нибудь о нас вспоминать! Да, да, пишите… Пишите! Никто не забыт, и ничто не забыто. Что такое?»
«Звонят из Дома культуры», — сказала, просунувшись в дверь, Дуня.
«Я работаю с журналистом, а меня прерывают! В чём дело?»
«Насчёт выступления».
«Буду, непременно буду! Скажи: непременно. В котором часу? Да, так вот… На чём мы остановились?» Секретарь усердно писал.
«Что они понимают? — бормотал старик. — Ты сначала жизнь проживи, людей узнай, горя хлебни. Полным ртом! А потом говори… Потом судить будешь. Судить они все горазды. А вот ты сначала сам горюшка-то отведай. Умники нашлись. Много вас таких! Да я, да мы, коли на то пошло!.. Мы верили! — сказал он грозно. — Мы в жизнь входили, как на праздник! Как на эшафот! Будешь мне тут доказывать… Да я тебя знать не хочу!» — загремел он.
Некоторое время пенсионер вперялся в секретаря слезящимся взором, потом спросил:
«А ты кто такой?»
Лев Бабков писал. Старик смотрел в пространство. Что-то шевелилось в пустоте. То, что лепетали его уста, не было детритом распавшейся мысли. Скорее его слова можно было сравнить с обломками мебели, ножками стульев, руками и лицами утопленников, которые время от времени поднимались над несущимися водами, тонули и вновь всплывали. История была подобна наводнению, она неслась, как вздувшаяся река. Старик переживал состояние, которое можно обозначить словами: всё сразу. Времена и лица барахтались в его мозгу, и если он не мог справиться с этим хаосом, то лишь потому, что разладился механизм, который расставлял по местам образы прошлого, — хотя бы эти места и этот порядок вовсе не соответствовали той, навсегда ушедшей, действительности. И получалось, что хаос в голове ветерана был ближе к истине прошлого, чем если бы с хаосом сладил исправно функционирующий мозг, — но что тогда следует называть истиной?
Тот, кто хорошо и складно вспоминает, становится жертвой собственного упорядочивающего механизма, который с одинаковой лёгкостью распоряжается фактами и цементирующим веществом и ремонтирует прошлое, как ремонтируют ветхий дом, заменяя гнилые доски пола и осыпавшуюся кладку новыми материалами. Ибо прошлое, дабы сохраниться, — вот великая истина! — нуждается в периодическом подновлении. Лев Бабков поднял глаза от написанного. Пенсионер спал. Лев Бабков пил холодный чай. Старик поднял голову и устремил на секретаря взор, полный тоски.
«Перепечатаю набело, слегка подредактирую», — быстро сказал Бабков.
Старик молчал и вновь старался понять, видит ли он неизвестного молодого человека во сне или наяву.
«Вы устали, — сказал секретарь, называя старого борца по имени и отчеству; это было замечательное, благородно-архаическое имя и отчество, от которого веяло грозовым временем демонстраций, флагов, митингов и баррикад. — На сегодня хватит».
«Вот именно, литературная редакция, — вымолвил, наконец, старик. — Вот так мы и напишем. Я, знаете ли, не писатель и не люблю писателей. Вечно что-то выдумывают… А мы напишем, литературная редакция такого-то…»
Институт систематических исследований
Мы в центре столицы, место на удивление тихое. Скамейки, свежевыкрашенные зелёной краской, уже подсохшие, ещё не изрезанные перочинным ножиком, не исцарапанные осколками стекла, под шеренгою тополей, приглашают вечно спешащего горожанина замедлить шаг. Напротив сидящего, над зеленью кустов и деревьев, белеет в треугольной раме портала окружённый символами науки алебастровый герб.
Громоздкое приземистое здание, — сколько этих зудящих «з» прилипает к зубам, стоит лишь попытаться его описать. Странноприимный дом, позже преобразованный в приют для сирот благородного происхождения, а ещё сколько-то лет спустя — в казарму конногвардейцев. В годину обновления мира здание это служило, хоть и недолго, пристанищем для правительства, красного или белого, сейчас уже трудно сказать, оно сберегло в своих недрах воспоминания обо всех своих постояльцах, ведь строительные сооружения наделены более долговечной памятью, чем люди. Подчас эта память оказывается до такой степени неуместной, что приходится их сносить.
Судьба была милостива к бывшему дому бедности и двуглавой славы; он пережил всё и всех. Со своим помпезным порталом, с узкими окнами невысоких двухэтажных крыльев, со следами подтёков под крышей, облупившийся дворец являл собой образ трухлявой вечности. У входа висела заржавленная табличка: «Памятник такого-то века, охраняется государством». Надписи, нацарапанные нашими предками, угловое письмо первых пятилеток, ещё можно было разглядеть на поддерживающих портал слоновьих колоннах.
Можно было, не напрягая воображение, представить себе, как по ночам, после того как напяливались чехлы на пишущие машинки, запирались несгораемые шкафы с архивами и последние сотрудники покидали здание, представить себе, что здесь начинается или, лучше сказать, продолжается другая жизнь. Поскрипывали половицы, шныряли мыши. С тихим стоном отворялись двери покоев, и тени вышагивали из-за пыльных портьер. И водил руками дирижёр в съеденном молью фраке перед беззвучным оркестром в зале заседаний, откуда каким-то образом исчезли ряды стульев, трибуна докладчика и стол для президиума. Вместо них кружились, кланялись, приседали друг перед другом силуэты соперниц, врагов и влюбленных, а в приемной, где днем восседала неприступная секретарша, за дверью, запертой на ключ, на диване просителей тень кавалергарда лишала невинности благородную сироту. Между тем в кабинете Директора решались судьбы мира. Вождь революционных масс склонял голый череп, похожий на глобус, над планом осажденного города. Все это мы уже где-то видели, пробормотал Лев Бабков. Потянувшись, он встал со скамейки. Чем чёрт не шутит, сказал он себе, — была, не была!
В вестибюле, в особого рода стеклянном кубе, стоял человек в кителе без погон, невзрачно-значительного вида, но вместо того, чтобы потребовать пропуск, поспешно встал, стащил с головы форменную фуражку и поклонился вошедшему. Счастливое недоразумение, многообещающее начало. Лев Бабков величественно кивнул плюгавому человеку и прошествовал мимо, не имея представления, куда он направляется. В просторном холле висели на стенах мраморные доски с именами ведомственных знаменитостей и павших бойцов, впереди — парадная лестница, каменные вазы с цветами и бюст Директора в академической ермолке. Посетитель остановил свой взгляд на пышных усах под мясистым мраморным носом.