Рославлев, или Русские в 1812 году
Шрифт:
– Перестаньте! Я не хочу верить, чтоб нашлись между русскими такие презрительные, низкие души…
– Но эти же самые русские, мой друг, станут драться, как львы, защищая свою родину. Все это в порядке вещей, и мы не должны сердиться ни на французов за их хвастовство, ни на русских за их несправедливость к самим себе. Беспрерывный ряд побед, двадцать пять лет колоссальной славы… о мой друг! от этого закружатся и не французские головы! А мы… нас также можно извинить. Вот изволишь видеть: по мнению моему, история просвещения всех народов разделяется на три эпохи. В первую, то есть эпоху варварства, мы не только чуждаемся всех иностранцев, но даже презираем их. Иноземец, в глазах наших, почти не человек; он должен считать за милость, если мы дозволяем ему жить между нами и обогащать нас своими познаниями. Мало-помалу, привыкая думать, что эти пришлецы созданы так же, как и мы, по образу и по подобию божию, мы постепенно доходим до того, что начинаем перенимать не только их познания, но даже и обычаи; и тогда наступает для нас вторая эпоха. Презрение к иностранцам превращается в безусловное уважение; мы видим в каждом из них своего учителя и наставника; все чужеземное кажется нам прекрасным, все свое – дурным. Мы думаем, что только одно рабское подражание может нас сблизить с просвещенными народами, и если
– Но разве это может служить оправданием для тех, которые злословят свое отечество?
– А как же, мой друг? Беспристрастие есть добродетель людей истинно просвещенных; и вот почему некоторые русские, желающие казаться просвещенными, стараются всячески унижать все отечественное, и чтоб доказать свое европейское беспристрастие, готовы спорить с иностранцем, если он вздумает похвалить что-нибудь русское. Конечно, для чести нашей нации не мешало бы этих господ, как запрещенный товар, не выпускать за границу; но сердиться на них не должно. Они срамят себя в глазах иностранцев и позорят свою родину не потому, что не любят ее, а для того только, чтоб казаться беспристрастными и, следовательно, просвещенными людьми. Вот, с месяц тому назад я был вместе с соседом нашим Ильменевым у Волгиных, которые на несколько недель приезжали в свою деревню из Москвы; с первого взгляда мне очень понравился их единственный сын, ребенок лет двенадцати, – и подлинно необыкновенный ум и доброта отпечатаны на его миловидном лице; но чрез несколько минут это первое впечатление уступило место чувству совершенно противному. Этот мальчишка умничал, мешался преважно в разговоры, находил, что в деревне все дурно, что мужики так глупы, и, желая казаться совершенным человеком, так часто кричал и шумел на людей без всякой причины, подражая своему папеньке, который иногда журил их за дело, что под конец мне стало гадко на него смотреть. Я сказал об этом Ильменеву, который отвечал мне весьма хладнокровно: «И, сударь, что еще на нем взыскивать: глупенек, батюшка, – дитя! как подрастет, так поумнеет». Как ты думаешь, Рославлев? не лучше ли и нам не сердиться на наших полупросвещенных умниц, а говорить про себя: «Что еще на них взыскивать – дети! как подрастут, так поумнеют!» Но вот, кажется, идет хозяин. Что такое? Посмотри-ка, на нем лица нет. Что с тобой сделалось, мой друг? – продолжал Сурской, идя к нему навстречу.
– Что сделалось? – повторил глухим голосом Ижорской. – Ничего… Осрамили, зарезали, живого в гроб положили, вот и все!..
– Как?
– Да так… Ух, батюшки!.. Дайте дух перевести!.. Дурачье! животные! разбойники!..
– Ты пугаешь меня. Да что сделалось?
– Безделица!.. Все труды, заботы, расходы, все пошло к черту!.. Да уж я же его! И что он за доктор?.. Цирюльник!.. Нынче же с двора долой!
– Ага! так дело идет о твоей больнице.
– О больнице? О какой больнице? У меня нет больницы!.. Завтра же велю сломать эту проклятую больницу, чтоб и праху ее не осталось.
– Помилуйте! за что такой гнев?
– Что, братец, сняли голову с плеч, да и только. Представь себе: я повел гостей осматривать мои заведения; дело дошло и до больницы. Вот вошли сначала в аптеку; гости ахнули!.. что за порядок!.. банка к банке, склянка к склянке – ну любо-дорого смотреть! Предводитель так и рассыпался: и благодетель-то я нашего уезда, и просвещенный помещик, и какую честь делает всей губернии это заведение, и прочее. Я кланяюсь, благодарю и думаю про себя: «Погоди, приятель! как взглянешь на больницу, так не то еще заговоришь». Вот вошли; коридор чистый, светлый, нечего сказать – славно! «Отделение хронических болезней! – прокричал лекарь. – Камера нумер первый – водяная болезнь». Растворяю дверь – глядь на постелю: ахти!.. так меня и обдало морозом – тщедушный Андрюшка-сухарь! Я поскорей вон да в другие двери. Предводитель читает надпись: «Камера вторая – чахотка». Вхожу; все за мной. Ну!!! ноги подкосились! Боже мой!.. толстый пономарь!.. «Давно ли у тебя чахотка?» – спросил, улыбаясь, предводитель. «Около года, сударь!» – отвечал пономарь. «Оно и заметно – заревел дурачина Буркин. – Смотри-ка, сердечный, как ты зачах!» Зачах!.. а рожа-то у него, братец, с пивной котел! Предводитель прыснул, гости померли со смеху, а я уж и сам не помню, как бросился вон из дверей, как ударился лбом о притолку, как наткнулся теперь на вас – ничего не знаю!
– Помилуй, братец, что ж это за беда?
– Как что за беда? Да как мне теперь глаза показать?.. Ну если догадаются?..
– И, мой друг, кому придет в голову, что у тебя больные по наряду? Перемешали надписи, вот и все тут.
– Так ты думаешь, что я могу сказать?..
– Разумеется. Долго ли вместо одной дощечки прибить другую. Да вот, кстати, все гости идут сюда; ступай к ним навстречу, скажи, что это ошибка, и, чтоб они перестали смеяться, начни хохотать громче их.
Ижорской, успокоенный этими словами, пошел навстречу к гостям и, поговоря с ними, повел их в большую китайскую беседку, в которой приготовлены были трубки и пунш. Один только исправник отделился от толпы и, подойдя к Рославлеву, сказал:
– Извините, Владимир Сергеевич, совсем из ума вон. Ведь у меня есть к вам письмо.
– От кого? – спросил Рославлев.
– Не могу доложить. Оно пришло по почте. Я знал, что найду вас здесь, так захватил его с собою. Вот оно.
– От Зарецкого! – вскричал Рославлев, взглянув на адрес. – Как я рад!
Исправник отправился вслед за другими гостями в беседку, а Рославлев, распечатав письмо, начал читать следующее:
«Ну, мой друг, отгадывай, что я? где я? и что делал сегодня поутру? Да что тебя мучить по-пустому: век не отгадаешь. Я гусарской ротмистр, стою теперь на биваках, недалеко от Белостока, и сегодня поутру дрался с французами. Не ахай, не удивляйся, а слушай: я расскажу тебе все по порядку. Прощаясь с тобой, я уже намекал тебе, что мне становится скучно жить в Петербурге. Когда ты
51
мы отступаем, чтобы лучше наступать (фр.).
52
старинной флейте (от фр. le flageolet).
53
он ведь офицер не по капризу судьбы (фр.).
– Итак, все кончено! – вскричал Рославлев. – Я должен расстаться с Полиною, и, может быть, – навсегда!
– Уж и навсегда, мой друг? – сказал Сурской. – Конечно, за жизнь военного человека ручаться нельзя; но почему же думать, что непременно ты?..
– Ах, я ничего не думаю! В голове моей нет ни одной мысли; а здесь, – продолжал Рославлев, положа руку на грудь, – здесь все замерло. Так! если верить предчувствиям, то в здешнем мире я никогда не назову Полину моею. Я должен расстаться и с вами…
– Ненадолго, мой друг! мы скоро увидимся. Но вот, кажется, Лидина с дочерьми. Они идут сюда. Ты скажешь им?..
– Да, я хочу, я должен!.. Я на этих днях отправлюсь в армию, Полина, – продолжал Рославлев, подойдя к своей невесте. – Вот письмо, которое я сейчас получил от приятеля моего Зарецкого. Прочтите его. Мы должны расстаться.
– Как, сударь! – вскричала Лидина. – Так вы решительно хотите вступить в военную службу?
– Читайте, Полина! – продолжал Рославлев, – и скажите вашей матушке, могу ли я поступить иначе.
Полина начала читать письмо. Грудь ее сильно волновалась, руки дрожали; но, несмотря на это, казалось, она готова была перенести с твердостию ужасное известие, которое должно было разлучить ее с женихом. Она дочитывала уже письмо, как вдруг вся помертвела; невольное восклицание замерло на посиневших устах ее, глаза сомкнулись, и она упала без чувств в объятия своей сестры.
С воплем отчаяния бросилась Лидина к своей дочери.
– Chere enfant!.. – вскричала она, – что с тобой сделалось?.. Ах, она ничего не чувствует!.. Полюбуйтесь, сударь!.. вот следствия вашего упрямства… Полина, друг мой!.. Боже мой! она не приходит в себя!.. Нет, вы не человек, а чудовище!.. Стоите ли вы любви ее!.. О, если б я была на ее месте!.. Ah, mon dieu! [54] она не дышит… она умерла!.. Подите прочь, сударь, подите!.. Вы злодей, убийца моей дочери!..
54
Ах, бог мой! (фр.)
– Успокойтесь, сударыня! – сказал Сурской. – Посмотрите, она приходит в себя. Это пройдет.
– Ах, если б прошла и любовь ее к этому человеку! – перервала Лидина, взглянув на убитого горестию Рославлева.
Полина открыла глаза, поглядела вокруг себя довольно спокойно; но когда взор ее остановился на письме, которое замерло в руке ее, то она вскрикнула и, подавая его торопливо Оленьке, сказала:
– Прочти, мой друг, прочти!
– Не печалься, мой ангел! – сказала Лидина, – он не поедет.