Рой
Шрифт:
А Катя Белошвейка остановилась возле заброшенного яранского клуба, глянула на свежий пепел сгоревшей избы, на черную от копоти печь, торчащую среди пожарища, и направилась к брезентовому навесу. Девочка в белом халатике и таком же колпаке хлопотала около кастрюль на летней печи, а мальчик в очках колол дрова.
— Ага! — сказала Катя громка — Теперь все ясно. Ты одна в этой банде?
— Одна, — вымолвила девочка.
— Значит, из-за тебя сыр-бор? Это они перед тобой турнир устроили и наших мужиков били? А ну, иди сюда!
Она смахнула колпак с
— Тетенька-а! Я не виновата! Они сами…
— Я тебе покажу, как парней баламутить, — приговаривала Катя и таскала ее за волосы. — Ишь ты, стервочка! Это из-за тебя мужиков бьют, из-за тебя избы жгут? Я тебе локоны-то повыдергаю! Я тебе кудельки твои растреплю!
На печи сбежало молоко, дым вырвался из-под навеса. В этот момент из клуба вышел заспанный мужчина и в первое мгновение растерялся. Катя выпустила девочку, мимоходом сбросила крышку с кастрюли и устремилась к мужчине.
— Ты учитель? Ты, подлец, чему детей учишь? Ты что им позволяешь? Ты же их всех под тюрьму подвел! Но ничего, и ты с ними вместе сядешь! Я это устрою! Я тебе такое устрою — наших мужиков навек запомнишь! Жена твоя слезами умоется!
Пока учитель приходил в себя, Катя Белошвейка была уже в своей машине. Он побежал за ней, замахал руками, однако над дорогой вихрилась только пыль и едкая бензиновая гарь. Красный «Москвич» остановился у ворот старика Ощепкина, за которыми с глухим подвывом залаял цепной кобель.
— Эй, дед! — крикнула Катя. — Убери собаку!
Ощепкин вышел из избы, облокотился на калитку. Из сенцев выглянуло настороженное старушечье личико.
— Ты же Егорки Сенникова дочка будешь, — узнал старик. — А Егорки-мельника внучка. Знал, знал я деда твоего…
— Ну-ка, дед, скажи мне, — оборвала Катя, — ты почему такой стал? Ты почему взаперти сидишь, когда деревню жгут и мужиков бьют? Видал, что вчера ночью было?!
— Видать-то видал…
— В свидетели пойдешь! Вместе со своей молодой старухой первым в суд побежишь. Понял?
Старушка испуганно перекрестилась и захлопнула сеночную дверь.
— Ишь ты, Кощей Бессмертный! Нагородил запоров, так думаешь, отсидишься? Моя хата с краю?..
— Дак моя старуха боится, — выдавил Ощепкин. — Непривышно ей эдак жить… Чуть уж не плачет.
— Приехала — пускай привыкает! — отрубила Катя. — Видали — чуть не плачет!.. И поплачет — не беда, полезно. Может, глаза промоет!
Катя села за руль, пронеслась мимо клуба, мимо сгоревшей избы, затем мимо свежих порубок на лесопосадках и, свернув на какую-то зарастающую дорогу, остановилась, огляделась по сторонам, и плечи ее опустились. Она склонилась к баранке и заплакала. Птицы в том месте пели звучно, разноголосо, так, что заглушали все другие звуки…
Заварзин промаялся чуть ли не до вечера. С горем пополам выкачал отобранные из ульев рамки, слил мед во фляги и, липкий, перемазанный, пошел умываться к роднику. Сначала вымыл руки, лицо, но ощущения чистоты не было. Тогда он разделся и залез в яму
— Иван! Ваня! Иди сюда!
Иван, озираясь, покрутил головой, подъехал к роднику. Не поздоровавшись, хмуро спросил:
— Ты чего? Холодная, поди…
— Жарко, — пожаловался Василий Тимофеевич. — Ко мне сегодня, как на поминки: идут, идут…
Иван сел в траву, стащив фуражку, вытер ею широкую лысину.
— Ваня, избу-то твою вчера сожгли! — сказал Заварзин и полез из ямы — соскользнул назад, взмутил воду. — На моих глазах сгорела! Запалили и плясали…
— Знаю… — пробубнил Иван и отвернулся.
Заварзин вылез, подрагивая, сел на солнце.
— Жалко избу. Ей бы еще сто лет стоять…
— Ну и хрен с ней! — вдруг рявкнул Малышев. — Спалили и спалили! Жалеть ее… Теперь душа успокоится.
Василий Тимофеевич смотрел, как падает на дно, медленно оседает черная муть под родником. С Иваном они вместе воевали. Брали их в один день, уходили с яранского сборного пункта одной дорогой, а вернулись каждый своей. Заварзин пяти километров не дошел до Берлина, потом протопал через Большой Хинган, побывал в Китае и оттуда прямым ходом в Прибалтику — выковыривать банды националистов из подземных бункеров. Пришел только в сорок шестом — двадцать пятый год наслужился по уши. А Малышев в сорок четвертом, во время прорыва фронта немцами, контуженным попал в плен, а бежал уже из Польши, нашел белорусских партизан, навоевался и нагляделся на оккупацию, был тяжело ранен и угодил на какой-то хутор, к старухе-знахарке. Там его вылечили и женили на старухиной дочери, что была на пятнадцать лет старше Ивана. На свою родину он вернулся лет семь назад, когда Яранка уже пустовала, поэтому Малышев поселился в райцентре, где жили яранские.
Иван сидел спиной к Заварзину, и тот видел лишь багровый рубец шрама — от виска до плеча, и круглую, черную от пыли дырочку уха без ушной раковины.
— Тебе бы сразу надо было в Яранку ехать. — пожалел-посоветовал Василий Тимофеевич. — Смотришь, и дом бы остался, а то и деревня ожила… Другие бы потянулись.
Малышев набычил шею и резко обернулся.
— Не мог я туда! Не мог! — и постучал себя в грудь. — Приехал — кладбище, не деревня… Хожу — зубы ломит. На кладбище жить нельзя, Тимофеич!
В его глазах накапливалась чернота, подрагивали на коленях руки.
— А ведь тебе благодаря, Тимофеич! — вдруг сказал он. — Ты у меня Дарьюшку отбил, гармонист!.. В Яранку приеду — голос ее на слуху стоит. Потом я в Белоруссии остался… А изба моя…
Он лег на траву, уткнулся лицом в землю. Пропыленная рубаха на спине обтянула мощные плечи и, поношенная, просвечивающаяся, треснула по шву.
— Перевезти все хотел, — полушепотом проговорил он. — Соберусь — нарушать жалко. Крышу еще подлатал в прошлом году… Печь там стояла, с батей еще били, до войны. Думаю, пропала печь… А затопил — тяга. Такая тяга…