Рояль в избе
Шрифт:
Она рассчитала: немец пойдет по дороге. А она напрямик, лесом. На развилке в кустах затаится ждать.
Настю исхлестали ветки. Сырая тропинка в лесу срывала с ног туфельки коричневые. Она туфли бросила возле камня-валуна, и голубые носочки.
Березняк пролетела будто сова, будто тень совы. В орешнике у дороги, раздвинув шуршащие вялые листья, села, сгорбилась, как кошка.
Немец шагал спокойно — довольный, богатый, восхищенный своей умной ловкостью. И не убил он, и не украл. Гуманный и дальновидный. Жизнь в России представлялась ему легкой, как среди помешанных.
Настя
— Подходи, подходи, ласковый, — шептала она. — Пес лютый, хоть и не хочешь, но я тебя обойму. Приласкаю. Вот он, мой поцелуй горячий. — Она держала нож лезвием к себе, как душегубы в кинематографе. Все обиды: и судьба отца, и робкая смерть матери, присевшей с ведром у колодца, и своя некрасивость, и гордость над ней пионеров в школе, и шалабаны, которые ей Мишка давал за трех коров и пятнадцать овец, а она спрашивала, лучась на него глазами: «А за куриц еще?» и подвигала к нему голову, как для поцелуя, — все свилось для нее в этом немце, так чудесно постриженном, — даже то, что нет у Насти рояля в избе.
— Подходи, подходи, — шептала она.
Немец подошел. Наверное, пожелал нарвать орехов. Настя смотрела на него в упор и все выше поднимала нож. И он смотрел на нее. Глаза у него были карие, опушенные густыми и длинными детскими ресницами.
Осеннее небо пролилось на Настю холодной росой. Ветер сорвал с нее одежды, оголив перед небом и тело ее, и душу.
Какой-то странный звук полыхнул над землей, влажный и непонятный, словно со всех сторон: и от Насти, и от леса, и от дальних уторов, и от самого неба.
Немец начал валиться. В глазах у него, как боль, вспыхнуло удивление.
Немец падал медленно. Вытягивал белую шею. На секунду он будто завис в невидимой тугой петле. Петля оборвалась — он рухнул.
Настя выбралась из кустов. Побежала к камню. Ей почему-то казалось, что мертвый немец тут же зарастет щетиной и под ногтями у него будет грязь. Настя надела голубые носочки, туфли. Из леса прямо на нее вышла Любка с древней дедушкиной берданкой. Настя вскочила, схватила нож. Любка выбила нож у нее из руки. Подняла его и пошла, отклоняясь от прямого пути в деревню, чтобы пройти над рекой, чтобы, как поняла Настя, бредущая за ней, бросить в реку и нож, и ружье.
Любка с Настей пили чай в Любкиной избе. Настя плакала, роняя слезы в горячую чашку. Томилась ее душа чувством вины бесконечным, как веревка повешенного. Угадывала Настя, что не кончится ни ее вина перед Любкой, ни Любкина вина перед ней. Бабьи дороги, похоже, не пересекаются, но сплетаются на всю жизнь. Как уводила Любка парней до войны, так и будет их уводить, сама того не желая и не испытывая наслаждения.
Любка колола немецкий сахар топором. Разгрызала его белыми крепкими зубами и, не экономя, смахивала крошки на пол.
— А в Мишку ты была с детства втюренная, — говорила Любка и заливалась, словно ее щекотали. — А немец-то симпатичный. Хорошенький немчик…
Вернувшись из госпиталя, Михаил нашел Любку с двумя ребятишками — младший грудным был.
Напившись, Михаил орал дурные слова дурным голосом. Грозился Любку убить. Пошумев неделю, он все же полез к ней в окно. Любка его прогнала. От этого он шумел еще месяц. Потом успокоился, поугрюмел. Отработал в колхозе осень. Длинными вечерами все сидел один, вспоминал фронт и танки «тридцатьчетверки».
Он попытался еще раза два проломиться к Любке, но она его не пускала и на виду у всех заводила шашни с проезжими шоферами. Тогда Михаил стал проситься прочь из колхоза, обещая, если что, весь колхоз сжечь. Но из колхоза его тоже не отпустили и паспорт не отдавали. Он бросил работать — только пил. Но его терпели — был он на всю деревню единственным механиком.
В марте он пришел к Любке днем по чавкающему мокрому снегу, нахально натоптал следов на чистом полу.
— Слышишь, змея?
— Слышу. Ну и что?
— А то! — заорал он, напугав ребятишек. — Ты либо со мной живи, либо зарублю топором.
— Не буду.
— Тогда помоги уехать.
— Как я тебе помогу?
Он рассказал ей свой план, и она согласилась.
На следующий день он поехал в райцентр, продал остатки имущества и принес Любке деньги на покрытие убытков. Напившись, взял топор и снова пошел к ней. Но уже шумно. Ребятишек Любка увела к Насте.
Михаил вышиб в Любкином доме все стекла, порубил крыльцо, разломал два стула. Разрушил кровать. Разорвал занавеску. Даже синяк здоровенный поставил Любке под глазом и оцарапал руку.
Михаила судили в райцентре. Колхоз уговаривал Любку его простить, но Любка стояла на своем обвинении и требовала засадить его на всю жизнь в тюрьму, как неисправимого злодея. «Боюсь не за себя — за детей! — неестественным голосом выкрикивала она. — Меня пусть убивает!» И Михаил грозился в своем выступлении, что непременно ее убьет.
Дали ему год.
После отсидки он устроился в Ленинграде шофером на восстановлении домов и, наверное, получил бы комнату. Но чуть помокрел снег от теплого ветра, он попросил расчет и уехал обратно в деревню.
Любка встретила его смехом. А он на нее и не глянул. Поступил в МТС трактористом. Женился на Насте, которая от удивления плакала, на людей смотрела извиняющимися глазами, встречаясь с Любкой, опускала голову и носила ее ребятишкам гостинцы.
Настя сидела согнувшись и закрыв глаза. Боль ушла. Настя отчетливо чувствовала свою грудь, словно сняла тесный лифчик. О муже Настя не думала. Отметила еще ночью, что нет у нее стыда ни за себя, ни за него, ни за Любку. Есть только жалость к Любкиным ребятам. Сейчас она вдруг вспомнила Любкину прибранную избу и немецкого доктора за столом. И вдруг она поняла, что в немце том ее поразила умытость. Подтянутость тоже. Но более всего — умытость. Она таких мужиков и не видела. У всех даже в банный день лицо бывало распаренным, но не умытым. У всех даже по праздникам костюм был либо велик, либо тесен, но всегда мешковатый и мятый. А Мишка-муж так из своего тракторно-засаленного и не вылезает. И гимнастерку носит по месяцу. Умытыми были только дети и яблоки.