Розанов против Гоголя
Шрифт:
Розанов 90-х годов оказался под властью простой до гениальности идеи, достойной Поприщина: чтобы спасти гибнущую Россию, необходимо все "плюсы" общественного мнения обратить в "минусы" и vice versa. Мечта Розанова уводила его к прямому действию, при котором слово играет второстепенную роль, однако дело заключалось в том, что Розанов как раз не был человеком действия, мечта пришла в конфликт с его литературной сущностью. К тому же был предел и розановского всепрощения по отношению к российской государственности. Назревал 1905 год. Несостоятельность самодержавия становилась выводом не только революционного сознания, но и элементарного, обывательского здравомыслия. Розанов мог не считаться с революционерами, но российский обыватель значил для него
Мечта Розанова погибла, придя в нестерпимое противоречие как с действительностью, так и с личностью мечтателя. Но ее гибель не привела Розанова в стан его стародавних союзников по гимназическому радикализму. Социальный индифферентизм как возможная позиция также не удовлетворял Розанова. Взрыв розановской идеологии выворотил идеолога наизнанку, обнажил все те потаенные сомнения, тревоги и растерянность, которые Розанов раньше тщательно скрывал от своего читателя и, должно быть, самого себя. Теперь вместо монолита Розанов предстал перед читателем грудой разноцветных обломков, "опавшими листьями" прежней мечты, и именно эти "опавшие листья" и есть тот настоящий Розанов, который стал уникальной фигурой в русской словесной культуре начала XX века. "От всего ушел и никуда не пришел"24, -- писал Розанов о себе. Из "листьев" Розанову удалось создать мозаический узор мысли. Мечта погибла, но сохранилась ностальгия по ней и вопрос: кто виноват? Кто виноват в гибели мечты?
– - Розанов отвечал решительно: все. Радикалы и консерваторы, русская история, сам Розанов, Церковь и еще шире -- христианство и, наконец, вся русская литература. Но по-прежнему главный виновник -- Гоголь.
Такова позиция Розанова между двух революций. Пока была жива розановская мечта, пока он верил в счастливое воссоединение русского духа с российской государственностью, Розанов очень неохотно "отдавал" русских писателей своим идейным оппонентам. Собственно, в отщепенцах оказался только Гоголь. Правда, при внимательном чтении можно было нащупать его неприязнь вообще к сатирическому направлению: Фонвизину, Грибоедову, Щедрину, - сатира и мечта несовместимы, но Розанов все-таки не искал себе новых врагов, а непосредственно мечте вредил Гоголь.
Тогда же, когда Розанов похоронил свою мечту, он гораздо более придирчивым взглядом посмотрел на русскую литературу и обнаружил, что она вся полна отщепенцев, что русская литература не делает дело, не вьет гнездо, что подавляющее количество писателей, которых мы теперь называем критическими реалистами, по Розанову, антисоциальны. "По с о д е р ж а н и ю литература русская, -- писал Розанов, -- есть такая мерзость, -- такая мерзость бесстыдства и наглости, -- как ни единая литература. В большом Царстве, с большою силою, при народе трудолюбивом, смышленом, покорном, -что она сделала? Она не выучила и не внушила выучить -- чтобы этот народ хотя научили гвоздь выковать, серп исполнить, косу для косьбы сделать... Народ рос совершенно первобытно с Петра Великого, а литература занималась только, "как они любили" и "о чем разговаривали" 25.
Розанов постоянно оперирует понятиями "пользы" и "вреда", подчиняя этим понятиям истину. Столкновение истины с пользой рассматривается Розановым на примере деятельности Новикова и Радищева. "Они говорили правду и высокую человеческую правду", -- признает он. Однако "есть н е с в о е в р е м е н н ы е слова". Именно такие слова были произнесены Новиковым и Радищевым, и если бы их "правда" распространилась по всей России, то Россия не имела бы духа "отразить Наполеона" 26.
Вот корень розановского отношения к русской литературе. Русская литература либо сибаритствовала, либо вредила России, говоря "правду". Россия была слишком слаба для принятия "правды": скажи ей "правду", и она рассыплется, не отразит Наполеона. Но и "правду"-то русская литература говорила не ради "правды". Здесь розановская мысль вступает в конфликт с самой "сущностью" печатного слова, и не случайно, что у Розанова в основе основ виноват Гутенберг. Именно из-за печатного станка литература превратилась в источник славы и удовлетворения писательского тщеславия. Литература, по Розанову, только и живет тревогой о "сохранении имени в потомстве". А самый верный путь к "сохранению" указал Герострат. Все литераторы в душе -- Геростраты или Добчинские. "Ни для кого так не легко сжечь Рим, как для Добчинского. Катилина задумается. Манилов -- пожалеет; Собакевич не поворотится; но Добчинский поспешит со всех ног: "Боже? Да ведь Рим только и ждал м е н я, и я именно и родился, чтобы сжечь Рим; смотри, публика, и запоминай м о е и м я" 27.
Через прозрачный намек на Третий Рим, который поджигает русский литератор -- Добчинский, Розанов возвращается от литературы вообще к сущности русской литературы. Он находит ее преисполненной самодовольства, сытости. Обличения идут на пользу не России, а самим обличителям. "Как "матерый волк", -- пишет Розанов о Щедрине, -- он наелся русской крови и сытый отвалился в могилу"28. Даже Достоевский кажется Розанову подозрительной фигурой. Он тоже виноват, виноват в том, что так внимательно приглядывался к нигилистам, что, по сути дела, "организовал" их направление: "Достоевский как пьяная нервная баба вцепился в "сволочь" на Руси и стал пророком ее"29. В столь же хлестких выражениях -- о Герцене и Некрасове, Тургеневе и Чернышевском... Только три исключения видит Розанов в русской литературе: Пушкин, Толстой, Суворин.
Пушкин "метафизически" близок Розанову. К социальной направленности Пушкина он довольно равнодушен, и хотя находит, что Пушкин первым в послепетровское время обратился к русскому идеалу, однако "Пушкин и Лермонтов ничего особенного не хотели"30. Главное в Пушкине -многобожие, дар воспеть прекрасное разнообразие мира, отсутствие господствующей идеи. "Можно Пушкиным питаться и можно им одним пропитаться всю жизнь, -- пишет Розанов.
– - Попробуйте жить Гоголем... Лермонтовым: вы будете задушены их (сердечным и умственным) монотеизмом... Через немного времени вы почувствуете... себя, как в комнате с закрытыми окнами и насыщенной ароматом сильно пахучих цветов, и броситесь к двери с криком: "простора!", "воздуха!"... У Пушкина -- все двери открыты, да и нет дверей, потому что нет стен, нет самой комнаты: это -- в точности сад, где вы не устаете"31.
Конечно, добавляет Розанов, Россия никогда не станет жить Пушкиным, как греки -- Гомером. Тут не недостаточность поэта, а потребность движения, потребность подышать атмосферой "исключительных настроений". После "сада" Пушкина -- "исключительный и фантастический кабинет" Гоголя. После Пушкина, в другом месте пишет Розанов, "дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков... Это пришел Гоголь. За Гоголем все. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы...".
И в этот момент "злобы" рождается вторая исключительная для Розанова фигура: Толстой. "Толстой из этой мглы поднял голову: "К идеалу!"32. Толстой описал не молодых людей, рассуждающих о труде, а самую "трудовую Россию", отнесся с уважением к семье, к трудящемуся человеку, к отцам. "Это -- впервые и е д и н с т в е н н о е русской литературе, без подражаний и продолжений"33.
Толстой, стало быть, выполнил тот "социальный заказ", который Розанов устал ждать от русской литературы. Но скорее всего розанов выдумал своего Толстого. Толстой описал рлалзлнлыле семьи, рлалзлллилчлнлылх отцов, наконец, рлалзлнлылй труд; создал сложную и совсем не апологетическую картину русской действительности; не заметить его критики того сословия, к которому Розанов слал Чернышевского "целовать ручки"34, -- значит не хотеть ее замечать.