Рождение Венеры
Шрифт:
При сегодняшнем освещении я могу его рассмотреть получше. Для человека, который провел ночь, бродя по городу, выглядит он, пожалуй, неплохо. Он причесан, и волосы его хотя и длинноватые, по меркам нынешней флорентийской моды, зато густые и здоровые, и рядом с этой пышной шевелюрой лицо его кажется еще более бледным. Он высокий и худой, как и я, но для мужчины такая фигура – меньший недостаток. У него широкие изящные скулы, глаза миндалевидной формы, цвета пестрого мрамора – серо-зеленые, с черными крапинками, – так что взгляд у него почти кошачий. Он не похож ни на кого из тех, кого я видела раньше. Я даже не могу понять, красив ли он, хотя, быть может, это оттого, что он весь словно спрятался в свою скорлупу.
– Матушка говорит, у вас была лихорадка? – наконец спрашиваю я, как будто мы – родственники, которые болтают уже битый час и только сейчас ненадолго умолкли. Когда становится ясно, что отвечать он не собирается, меня так и тянет упомянуть о его ночных прогулках, но я не могу придумать, как об этом заговорить. Грифель продолжает поскрипывать. Я снова упираюсь взглядом в стену часовни. Повисает такая тишина, что кажется, будто мы просидим здесь до скончания времен. Впрочем, в конце концов проснется Лодовика, и тогда будет слишком поздно…
– Знаете ли, художник, если вы хотите здесь преуспеть, то вам нужно хоть немножко научиться разговаривать. Даже с женщинами.
Его глаза чуть косят в мою сторону, и я догадываюсь, что он прислушивается к моим словам, но едва я их произношу, как мне делается неловко за их грубость. Немного погодя я шевелюсь, меняю положение тела. Он прерывается, ждет, пока я снова замру. Я ерзаю. Чем больше я стараюсь сидеть неподвижно, тем неудобнее мне делается. Я потягиваюсь. Он снова ждет. Только теперь я осознала открывшуюся возможность: раз он не разговаривает, я не стану сидеть как следует. Успокоившись, я подношу левую руку прямо к лицу, нарочно загораживая его. Руки – их всегда трудно рисовать. Они костлявые и мускулистые одновременно. Даже наши величайшие художники обычно бьются над ними. Но вот он уже снова рисует; на этот раз царапанье грифеля о бумагу настолько настойчивое, что я сама чувствую знакомый зуд в пальцах – желание поскорей взяться за грифель.
Через некоторое время мне надоедает попусту упрямиться, и я снова кладу руку на колени и растопыриваю пальцы – они топорщатся, будто чудовищные паучьи лапы. Я наблюдаю за тем, как белеют костяшки, и вижу, как под кожей бьется единственная жилка. Какое же диво – человеческое тело, сплошь заполненное самим собой. Когда я была помладше, у нас в доме жила невольница-татарка – девочка с буйным нравом, страдавшая от припадков; когда на нее находило, она падала в судорогах наземь, запрокидывая голову так сильно, что шея напрягалась и вытягивалась, делаясь похожей на лошадиную, а пальцами впивалась в пол. Однажды у нее изо рта вырвалась пена, и нам пришлось засунуть что-то ей между зубами, чтобы она не подавилась собственным языком. Лука (которого, как мне сейчас кажется, дьявол всегда занимал гораздо больше, чем Бог) считал, что в нее входит бес, но мама говорила, что девочка просто больна и ее нужно оставить в покое. Потом отец продал ее, хотя я не уверена, что он открыл покупателю всю правду о ее нездоровье. Да, тот недуг легко было принять за одержимость. Она была бы идеальной моделью для художника, решившего изобразить Христа, исцеляющего бесноватого.
Лодовика громко храпит. Пробудить ее сможет только удар грома. Сейчас – или никогда. Я встаю с места:
– Можно посмотреть, что у вас получилось?
Я чувствую, как он цепенеет, и вижу, что он хочет спрятать от меня рисунок, но в то же время понимает, что это будет не совсем прилично. Что же он сейчас сделает? Схватит бумагу и грифель и выбежит прочь? Снова на меня набросится? Если он это сделает, то очень скоро окажется верхом на муле и поскачет обратно в свои северные пустоши. А при всей молчаливости глупцом он мне не кажется.
У края стола смелость меня покидает. Я подошла к художнику так близко, что замечаю темные точки щетины у него на лице, а сладковато-гнилостный запах делается еще острее. Это наводит на мысли о разложении и смерти, и я вспоминаю, в какую ярость он впал тогда, в прошлый раз. Я с тревогой озираюсь на дверь. А что, если кто-то войдет? Наверное, он думает о том же самом. Одним неловким движением он толкает доску с рисунком, повернув его ко мне изображением, чтобы я не подходила к нему еще ближе.
Лист заполнен зарисовками: вот набросок моей головы целиком, затем отдельные части лица – глаза, чуть прикрытые веки, передающие какое-то промежуточное выражение между робостью и лукавством. Он ничуть не польстил мне, как я иногда льстила Плаутилле, рисуя ее, чтобы она на меня не ябедничала. Нет, я вижу здесь саму себя, очень живую, полную и озорства, и волнения – словно мне запрещено говорить и в то же время трудно молчать. Он уже знает про меня гораздо больше, чем я – про него.
А вот и зарисовки моей руки, прислоненной к лицу: и ладонь, и тыльная сторона, и пальцы – маленькие колонки живой плоти. С натуры они перенесены на бумагу. У меня голова начинает кружиться от его мастерства.
– О! – невольно вырывается у меня от горечи и изумления. – Кто вас этому научил?
Я снова гляжу на свои пальцы – на живые и нарисованные. И мне больше всего хочется видеть, как это у него выходит, хочется понаблюдать за тем, как ложится на бумагу каждый штрих. Только ради этого я рискнула бы подойти еще ближе. Я гляжу на его лицо. А что, если молчит он не от спеси, а от робости? Каково это – быть настолько робким, что даже заговорить боязно?
– Вам, должно быть, тяжело здесь, – говорю я спокойно. – Я бы, наверное, тоже тосковала по родным местам.
Я не надеялась услышать ответ, и все у меня внутри отзывается легким трепетом на его голос, который оказывается мягче, чем я ожидала, хотя и сумрачнее, чем его глаза.
– Здесь всюду цвет. Там, откуда я родом, все серое. Иногда невозможно понять, где заканчивается небо и начинается море. А когда есть цвет, то все меняется.
– Ну, тогда во Флоренции, наверное, все так, как должно быть на земле. Я хочу сказать – на Святой земле, там, где жил Господь. Там все залито солнцем. Так рассказывают крестоносцы. Там, наверное, такие же яркие краски, как тут у нас. Вам как-нибудь нужно сходить на склад моего отца. Когда свертки ткани уже окрашены и их ставят рядами, то кажется, будто проходишь сквозь радугу.
Мне вдруг приходит в голову, что это, наверное, самая длинная речь, какую он когда-либо слышал из уст женщины. Я чувствую, как в нем снова поднимается тревога, и вспоминаю, как в прошлый раз, стоя передо мной, он дрожал всем телом.
– Да вы меня не бойтесь, – выпаливаю я. – Я сама знаю, что иногда много болтаю, но мне только четырнадцать, а значит, я еще не женщина, а ребенок, так что я не причиню вам вреда. К тому же я люблю искусство не меньше, чем вы.
Я вытягиваю вперед обе руки и осторожно кладу их между нами на стол, распластав пальцы на деревянной поверхности, отчасти напряженные, отчасти расслабленные.