Рождественская оратория
Шрифт:
Те, кто устанавливает законы для этой жизни.
Те, кто говорит, что Жизнь — их владенье.
Те, кто использует нас, живущих безвинно,
блуждающих в мире, разумеющих лишь Хлеб,
лишь Воду, лишь Любовь
и не дающих угаснуть нашей Скудели.
Мы — Нагие Вопросы, у нас нет Облачений.
Сиделки пахнут снегом.
_____________
15
В какой миф меня затащит теперь, думал я, когда, выброшенный из центрифуги мрака, стоял за воротами лечебницы, еще крепко привязанный к ней пуповиной, опасаясь сразу и слишком поспешно двинуться в путь, опасаясь сразу опять вовлечься в жизнь, ведь я пока не успел сказать ни «да», ни «нет». Я хотел увидеть себя, Виктор. Хотел поиграть возможностями, будто мы обладаем свободой воли.
Я стоял на обочине дороги. В снежной слякоти, удивляясь, как много меня еще осталось в месиве мыслей после электрошоков, чувствуя, как мое имя сомкнулось вокруг меня.
Побывать в сумасшедшем доме. Что это значит? Как это окрасит меня? Какие континенты слов и понятий островами воздвигнутся над моей поверхностью, займут место, станут зримы как часть моего ландшафта? Станет ли то, что я был безумцем, моим единственным опытом, и даже в пятьдесят лет я буду рассказывать все ту же историю?!
Пишу, сидя в кафе. Отпущен на волю! Впереди только будущее. Только взрослая жизнь. Пью чай, наступает утро, я жду поезда. Мне еще виден парк вокруг лечебницы, где я гулял всю зиму, видны люди, которые скоро канут в глубины моего сознания, новые разговоры, новые чувственные впечатления запорошат их, поглотят, подобно тому как тропические джунгли поглощают храмы. Куда в таком случае денется лечебница? Утонет в недрах моего существа или растает в воздухе? Думаю, утонет, и каждая последующая беседа будет покоиться на подстилке сумасшедшего дома и окрашиваться, как лакмусовая бумажка. Опасаюсь покинуть это место, это кафе, пока не знаю наверняка. Заказал еще два бутерброда с сыром. Есть и другие поезда.
* * *
Целый час уже просидел тут, вероятно, просижу еще несколько, так как испытываю потребность запечатлеть в душе память об этой зиме, чтобы ее значимость — большая ли, малая ли — всегда оставалась рядом. Закрою глаза — и вижу черную калитку, возле которой нерешительно стоял час назад. С внутренней ее стороны — полное отсутствие требований, самый настоящий идиотизм. С внешней — одиночество, на каждом шагу требования и решения. По плечу ли они мне? Поживем — увидим, ты, Виктор, когда-нибудь это узнаешь.
Так много всего, что там внутри, мне хотелось бы описать. Доктор сказал, что душевной болезни в полном смысле слова мне опасаться незачем, но можно ожидать периодов обостренной впечатлительности. Я не опасаюсь. Знаю, что это такое, «когда тебя накрывает тьма», как она сейчас накрыла Европу. Во тьме тоже существует целый мир. Там тоже есть встречи и мечты, и некоторые из них приятны и занимательны.
Вот и утреннее солнышко. Освещает дорогу, бегущую сквозь черные калитки и дальше, через парк. Лужи блестят, кто-то отворяет окно в том коридоре на втором этаже, где тяжелое и безучастное сидело мое тело, где, ничего не желая, лежали мои руки. Да, свет здесь, вот он, и как бы мне хотелось до конца моих дней описывать один только свет, каким я когда-то давно ощутил его на повороте дороги: был летний вечер, косые солнечные лучи озаряли зеленые поля, я был печален и одинок. Как вдруг мое существо пронизало теплом, которое присутствовало повсюду. В листьях, в хлебах. Я был прозрачен, как Музыка. Я был — Адажио. Был одною из нот, неотъемлемой частью исполняемой пьесы, и, когда травы и деревья склонялись, я понимал, что кто-то легкими пальцами пробегал по всему живому, как по клавиатуре. Кто-то играл на мне, Виктор.
Далеко за горами, за озером и перелесками, где паслись лошади и коровы, кто-то играючи сочинил дивную композицию, и все, что виделось, угадывалось и грезилось, было одинаково важными составными частями. Случилось это давно, по ту сторону чистилища сумасшедшего дома, но запечатлелось навсегда! С большими перерывами эта музыка звучала снова и снова, и я хоть и не каждый раз, но довольно часто узнавал ее напев. И даже там, когда прятался в уборных, кромсая рулоны туалетной бумаги и разбрасывая вокруг, и когда укусил за руку Санитара, и когда перед электрошоком лежал привязанный к койке, и когда врач выпускал мне в лицо омерзительно сладкий сигарный дым, а у меня не было сил протестовать, — даже там я наверняка слышал ее глубоко внутри.
* * *
Неужто по мне заметно, что я был в сумасшедшем доме? Посетители, которые только что ушли из кафе, вроде посмотрели как-то странно? Одежда на мне моя собственная, способна ли она скрыть мою суть? Все равно, это ничего не значит. Я не боюсь. Сяду здесь, в Кристинехамне, на следующий поезд и поеду домой. Царица Соусов обещала по телефону, что на кухне меня будет ждать яблочный пирог с ванильным соусом, и я разрешу ей обнять меня, прижать к могучей груди, исключительно в знак радости.
* * *
(В поезде, по дороге домой) Их много, тех, что остались в Кристинехамне и глядят поверх деревьев парка, кое-кто не выйдет оттуда до смерти, ведь им некуда возвращаться, потому они и не хотят выздоравливать душою. У старика Орьенга, который с красными руками, есть домишко, но нет работы, он же никому на глаза не смеет показаться, — дескать, «сразу видать, что ты меченый». Молодой парнишка из Сёрбю кого-то убил и потерял дар речи, только бормотал что-то нечленораздельное. Сутулый Эквалль из Весе питался белками, он бродил по лесам, имея при себе кошку, на случай бескормицы, ведь люди злобились на него и не желали «видеть из своих домов». Интеллигентный бухгалтер, этот воображал, что живет в гостинице, занимал отдельную палату с картинами и книгами и не разговаривал с такими, кто «пьет пиво», а мне рассказывал, что, «как только погода немного улучшится», поедет в Лондон, нужно, мол, «обсудить с англичанами кое-что важное касательно войны и ее окончания».
20 мая 1940 г.
Дымянка, синяя пролеска проклюнулись нынче из-под земли. Весенний чистяк, что светится желтизной, и нежная молоденькая крапива, из которой Ева-Лиса сварила суп. А еще почки ревеня — словно перископы из подземелья, они высовываются наверх и озираются по сторонам, как озираюсь я и обнаруживаю, что мир существует. Так много всего, что стоит увидеть.
Да, есть вещи, достойные памяти, ведь они облечены именами вроде «дымянка», «крапива», «брусчатка». Давеча выжигали траву в саду у Слейпнера. Все вместе мы следили за огнем, который летал меж голыми яблонями, но поверху, сгорала лишь сухая трава, а зеленая под нею оставалась. Потом Верил Пингель угощала нас булочками и кофе, столы и стулья вынесли в сад. Лица у всех были подлинные, и многих черт я словно никогда не видел. И тревога из-за войны, и боль в груди, и радость, что «скоро будет тепло». И мы вправду были одной семьей. Удивительно, что мы можем разговаривать вот так, простыми словами, и такие слова есть и для меня.
27 мая 1940 г.
Сережки прибрежной лещины желтые от пыльцы. Во мне родилась улыбка, когда я наконец увидел то, что все видели всегда. Будто я самый последний на целом свете обрел это знание, но главное — для меня это было впервые. Вода синяя, блескучая. Предлагает мне себя. Я захватил с собой ботанический справочник, открыл его и заново познакомился с множеством растений, например с подорожником, Taraxacum vulgare. Смотрел новыми глазами. Все мощное, яркое.