«Рождественские истории». Книга первая. Диккенс Ч.; Лесков Н.
Шрифт:
– Одни умерли, – ответила Крошка, – другие забыты. Некоторые, стой они здесь в эту минуту, не поверили бы, что мы – это мы. Не поверили бы своим ушам и глазам, не поверили бы, что мы могли их забыть. Нет, скажи им об этом кто-нибудь, они не поверили бы ни одному слову!
– Крошка! – воскликнул возчик. – Что это ты так, женушка?
Она говорила так горячо, так страстно, что ее несомненно следовало призвать к порядку. Муж остановил ее очень мягко, ведь ему только хотелось заступиться за старика Теклтона, – так по крайней мере казалось ему самому, – но его замечание подействовало, и Крошка, умолкнув, не сказала ни слова больше. Но даже в ее молчании чувствовалось необычное беспокойство, и проницательный Теклтон, покосившись на нее своим полузакрытым
Мэй не вымолвила ни слова, ни хорошего, ни плохого; она сидела очень тихо, опустив глаза и не выказывая никакого интереса ко всему происходящему. Тут вмешалась ее почтенная мамаша, заметив, что, во-первых, девушки по-девичьи и думают, а что было, то прошло, и пока молодые люди молоды и беспечны, они, уж конечно, будут вести себя как молодые и беспечные люди, и к этому добавила еще два-три не менее здравых и неоспоримых суждения. После этого она в порыве благочестия возблагодарила небо за то, что ее дочь Мэй была неизменно почтительной и послушной дочерью, но этого она, мать, не ставит себе в заслугу, хотя имеет все основания полагать, что Мэй стала такой дочерью только благодаря материнскому воспитанию. О мистере Теклтоне она сказала, что в отношении нравственности он безупречен, а с точки зрения годности его для брака он очень завидный зять, в чем не может усомниться ни один разумный человек. (Это она проговорила с большим воодушевлением.) Касательно же семьи, в которую он скоро должен будет войти после того, как долго этого добивался, то мистеру Теклтону известно, – как полагает миссис Филдинг, – что хотя у этой семьи средства ограниченные, но она имеет основания считаться благородной, и если бы некоторые обстоятельства, до известной степени связанные с торговлей индиго – так и быть, она упомянет об этом, но говорить о них более подробно не будет, – если бы некоторые обстоятельства сложились иначе, семья эта, возможно, была бы весьма богатой. Затем она сказала, что не будет намекать на прошлое и упоминать о том, что дочь ее некоторое время отвергала ухаживания мистера Теклтона, а также не будет говорить целого ряда других вещей, которые тем не менее высказала, и весьма пространно. В конце концов она заявила, что опыт и наблюдения привели ее к следующему выводу: те браки, в которых недостает того, что глупо и романтично называют любовью, неизменно оказываются самыми счастливыми, так что она предвидит в грядущем брачном союзе величайшее блаженство для супругов, – не страстное блаженство, но прочное и устойчивое. Речь свою она заключила, оповестив все общество о том, что завтрашний день есть тот день, ради которого она только и жила, а когда он минует, ей останется лишь пожелать, чтобы ее положили в гроб и отправили на кладбище для избранных покойников.
На эти речи отвечать было нечего – счастливая особенность всех речей, не относящихся к делу, – и общество, изменив тему разговора, перенесло свое внимание на паштет из телятины с ветчиной, холодную баранину, картофель и торт. Заботясь о том, чтобы пирующие не забыли про пиво, Джон Пирибингл предложил тост в честь завтрашнего дня – дня свадьбы – и пригласил всех выпить по полному бокалу, до того как сам он отправится в путь.
Надо вам знать, что Джон обычно только отдыхал у Калеба и кормил здесь свою старую лошадь. Ему приходилось ехать дальше, еще четыре или пять миль, а вечером на обратном пути он заезжал за Крошкой и еще раз отдыхал перед отъездом домой. Таков был распорядок дня на всех этих пирушках, с тех пор как они были установлены.
Из числа присутствующих двое, не считая жениха и невесты, отнеслись к его тосту без особого сочувствия. Это были: Крошка, слишком взволнованная и расстроенная, чтобы принимать участие в мелких событиях этого дня, и Берта, которая поспешно встала и вышла из-за стола.
– До свидания! – решительно проговорил Джон Пирибингл, надевая толстое суконное пальто. – Я вернусь в обычное время. До свидания.
– До свидания, Джон! – откликнулся Калеб.
Он произнес это машинально
– До свидания, малец! – шутливо сказал возчик и, наклонившись, поцеловал спящего ребенка. Тилли Слоубой уже орудовала ножом и вилкой, а своего питомца положила (как ни странно, не ушибив его) в постельку, приготовленную Бертой. – До свидания! Наступит день, так я полагаю, когда ты сам выйдешь на холод, дружок, а твой старик отец останется покуривать трубку и греть свои ревматические кости у очага. Как думаешь? А где Крошка?
– Я здесь, Джон! – вздрогнув, откликнулась та.
– Ну-ка, – заметил возчик, громко хлопнув в ладоши, – где трубка?
– О трубке я забыла, Джон.
Забыла о трубке! Вот так чудеса! Она! Забыла о трубке!
– Я… я сейчас набью ее. Это быстро делается.
Однако сделала она это не очень быстро. Трубка, как всегда, лежала в кармане суконного пальто, вместе со сшитым Крошкой маленьким кисетом, из которого она брала табак; но теперь руки молодой женщины так дрожали, что запутались в завязках (хотя ручки у нее были очень маленькие и, конечно, могли бы высвободиться без труда), и возилась она очень долго. Трубку она набила и зажгла из рук вон плохо; а я-то всегда так расхваливал Крошку за эти маленькие услуги мужу! Теклтон зловеще следил за всей процедурой полузакрытым глазом, и всякий раз как взгляд его встречался со взглядом Крошки (или ловил его, ибо едва ли можно утверждать, что глаз Теклтона встречался когда-нибудь с глазами других людей; лучше сказать, что он был своего рода капканом, перехватывающим чужие взгляды), это чрезвычайно смущало миссис Пирибингл.
– Какая ты сегодня неловкая, Крошка! – сказал Джон. – Откровенно говоря, я сам набил бы трубку лучше тебя.
С этими добродушными словами он вышел, и вскоре целый оркестр в составе Джона, Боксера, старой лошади и повозки заиграл веселую музыку на дороге. Все это время Калеб стоял как во сне, глядя все с тем же растерянным выражением лица на свою слепую дочь.
– Берта! – мягко проговорил Калеб. – Что случилось? Как ты переменилась, милая, и – всего за несколько часов… с сегодняшнего утра. Ты была такой молчаливой и хмурой весь день! Что с тобой! Скажи!
– Ах, отец, отец! – воскликнула слепая девушка, заливаясь слезами. – Как жестока моя доля!
Прежде чем ей ответить, Калеб провел рукою по глазам.
– Но вспомни, какой бодрой и счастливой ты была раньше, Берта! Какая ты хорошая, и сколько людей крепко любят тебя!
– Это-то и огорчает меня до глубины сердца, милый отец! Все обо мне так заботятся! Всегда так добры ко мне!
Калеб никак не мог понять ее.
– Быть… быть слепой, Берта, милая моя бедняжка, – запинаясь, проговорил он, – большое несчастье, но…
– Я никогда не чувствовала, что это несчастье! – вскричала слепая девушка. – Никогда не чувствовала этого вполне. Никогда! Вот только мне иногда хотелось увидеть тебя, увидеть его – только раз, милый отец, на одну минуточку, – чтобы узнать, какие они, те, кто мне так дорог, – она положила руки на грудь, – и кто хранится здесь! Чтобы узнать их и увериться в том, что я правильно их себе представляю. По временам (но тогда я была еще ребенком) я читала молитвы ночью и плакала при мысли о том, что твой образ и его образ, когда они поднимаются из моего сердца к небесам, может быть, не похожи на вас обоих. Но это горе жило во мне недолго. Оно проходило, и я снова была спокойной и довольной.
– И опять пройдет, – сказал Калеб.
– Отец! О мой добрый, кроткий отец, будь ко мне снисходителен, если я недобрая! – воскликнула слепая девушка. – Не это горе так тяготит меня теперь!
Отец ее не мог сдержать слез; девушка говорила с такой искренностью и страстностью, но он все еще не понимал ее.
– Подведи ее ко мне, – сказала Берта. – Я не могу больше скрывать и таить это в себе. Подведи ее ко мне, отец!
Она догадалась, что он медлит, не понимая ее, и сказала: