Розовый бриллиант. Очерки уголовного мира царской России
Шрифт:
Подумав, я сказал:
– Что ж, Васька, плохо твое дело! Ныне в Московской губернии усиленная охрана, пристав Белянчиков – лицо должностное, не миновать тебе виселицы!
– Так, что ж, господин начальник? Оно и правильно будет.
Таких людей, как я, и следовает вешать по закону. От таких молодцов, как мы, один лишь вред да неприятность, а пользы никакой.
– А жаль мне тебя все-таки, Васька! Ты вот и каешься, не запираешься, а хлопочи за тебя не хлопочи, пожалуй, не поможет!
– Да вы и не хлопочите, господин начальник:
Ну, сошлют меня, скажем, на каторгу, – я сбегу оттуда да и примусь за старое. Раз человек дошел до точки, – ему уж не остановиться. Шабаш! Как вы его ни ублажайте, а его все на зло тянет. Нет, господин начальник! Премного вами благодарны, а только уж вы не беспокойте себя, не хлопочите, не оскорбляйте своего сердца! Вешать меня следовает, и кончину свою я приму без ропота! Об одном я вас только очень прошу. Я расскажу вам все, ничего не утаю, назову всю сволочь, со мной орудовавшую, вешайте, убивайте, уничтожайте ее, так как без меня, без удержу моего, они таких делов натворят, что и небушку станет жарко!
Одно лишь скажу вам, господин начальник, как перед Истинным, хотите верьте, хотите нет, а Пашка моя во всех злодействах моих не участница! И уж вы, пожалуйста, не сомневайтесь, не задерживайте ее!
В это время вошедший надзиратель доложил мне тихонько, что в сыскную полицию явилась какая-то молоденькая девчонка, назвалась Пашкой, просит арестовать ее и посадить с Белоусовым.
– Позовите ее сюда! – сказал я.
Надзиратель вышел.
– А ведь Пашка пришла, – сказал я Ваське.
– Я знал, что придет. Она ведь меня любит! – не без гордости ответил он.
Дверь раскрылась, и в кабинет робко вошла девушка, по типу цыганка. Матовая кожа, коралловые губы, огромные черные глаза.
Это был почти еще ребенок. Она напоминала мне почему-то одну из бронзовых статуэток индийских танцовщиц. Увидя Белоуса и забыв все на свете, она кинулась к нему. Колосс протянул было руки, словно желая заключить ее в объятия, да стальные наручники помешали. От досады он скрипнул зубами, безнадежно рванул свои путы и, согнувшись пополам, подставил Пашке лицо. Ее головка потонула в пушистых усах, а руки обвили склоненную к ней шею. Через миг он застыдился своего порыва, выпрямился и, тихонько отстранив Пашку, сказал ей:
– Видишь, Пашка, кого ты любила?! – И он протянул ей наручники.
Пашка заплакала и прижалась к нему.
– Ах, Вася, не все ли равно! Я хочу быть с тобой и в тюрьме, и хоть на каторге!
– Нет, Пашенька! Пришел мой конец. Погулял, и будет! За мои злодейства не каторгой меня пожалуют, а петлей да перекладиной!
Пашка зарыдала еще громче.
– А ежели ты любишь меня, как говоришь, то нечего тебе по тюрьмам зря вшей кормить, а ступай в Божью обитель, где до конца дней своих и замаливай перед Господом мои тяжкие грехи!
Умилившись и расстроившись, я отпустил Ваську с Пашкой в камеру. Исповедь этого человека, его тон, манера себя держать, наконец, эта трогательная
Да, наконец, последующие две недели, что провел Васька при сыскной полиции, подтвердили это: кроток, вежлив, смирен, задумчив, он словно готовился к смерти, торжественно ожидая этой грозной минуты.
Бывало, спросишь его: «Васька, может, водочки или чего другого хочешь?»
А он: «Покорнейше благодарим, господин начальник! Какая теперь водка! Время не то для меня настало, о душе подумать следовает!»
Был яркий весенний день, полный жизни, блеска и радости, когда Ваську перевозили в тюрьму и под конвоем выводили от нас на улицу. Я стоял у открытого окна моего кабинета и наблюдал за этим печальным зрелищем: Васька вышел без шапки, на целую голову возвышаясь на толпой. Шел он степенно, не торопясь и, подойдя к тюремной карете, повернулся ко всем, сделал поясной поклон и громко промолвил:
– Простите, братцы, меня, окаянного! – после чего сел в карету, и она тронулась.
Глубокое раздумье и какая-то жалость охватили меня. Несмотря на все его злодеяния, Васька не представлялся мне отвратным.
Мне думалось: попади этот человек в иные условия, вырасти он в иной среде, просвети он свой разум оплодотворяющим знанием, и явил бы он миру не преступную, а великую душу. Мне почему-то казалось, что именно из такого теста лепит природа больших людей и что в данном случае тесто его было взято сдобное, добротное, да не хватило не то дрожжей, не то растопок для печки, и в результате, – тесто, не поднявшись, скисло.
Умер Василий изумительно!
Я не присутствовал на его казни, но товарищ прокурора Ч. с дрожью в голосе и со слезами на глазах рассказывал мне:
– Привезли его на место казни. Василий был совершенно покоен.
Исповедался громко и покаялся от всего сердца.
После исповеди обратился ко мне: «Ваше высокородие, разрешите сказать несколько слов солдатикам?»
Хоть и не разрешалось это, однако я сделал исключение. Василий обратился к конвою и сказал:
«Братцы! Вот политики говорят, что вешать людей нельзя, что правительство не имеет на это никакого полного права, что человек – не собака и т. п. Врут они все! Такой человек, как я, – хуже собаки! И ежели не повесить меня, – то много еще крови невинной прольется! Слушайте свое начальство – оно лучше знает!»
После этого Белоусов опять обратился ко мне:
«Разрешите, ваше высокородие, не одевать мешка на голову?»
Я, едва стоя на ногах, смог лишь утвердительно кивнуть головой.
Василий подошел к виселице, сам влез на табуретку и, отстранив приближающегося палача, сказал:
– Не погань рук! Я сам все сделаю!
После чего, расстегнув ворот рубахи, накинул на шею петлю, заправил ее хорошенько, глубоко вздохнул, поднял глаза к утреннему небу и тихо прошептал:
– Прощай, Паша!..