Розы в ноябре
Шрифт:
Концерт был долгий.
Словно все женщины мира прошли перед ними, и в каждом танце представало иное обличье, то хрупко-нежное, как цвет миндаля, то торжественно-величавое, то огненно-страстное; она смешила — и заставляла грустить, и был танец, как самозабвенный полет ласточки в бездонном небе, и танец, как битва, и танец, как повесть о счастье матери, вырастившей сына…
Искры факелов летели и гасли, как будто золотые бабочки складывали крылья. Гул толпы заглушал шорох листвы чинаров. Вскрики. Пристукиванье ногой. Прищелк пальцев, острый и резкий,
У Сарвара затекли руки, ломило спину. «Не могу побежденным я жить на земле!» — веселая ярость двигала его пальцами, пусть этот вечер длится, еще, еще, греми, выстукивая, зажигай, дойра!..
— Катта уйин! — этот первый возглас был как первый камень с горы. За ним — лавиной рушилось: — Катта уйин! Катта уйин!
…Большой танец!
Это — как дастан о любви, сочиненный и пропетый неведомо кем, это — долгая жизнь, вместившаяся в один час… Танцует его каждый иначе, но каждый раз это самое трудное испытание для танцора.
— Эх-хе, было бы — начать с него! — стонал Яхья. — Теперь уже силы отданы, не вытянет…
— Катта уйин! — громом прокатывалось в толпе. И она, Нодира, сделала знак — приметный лишь музыкантам.
Начался катта уйин.
…Гаснет и вспыхивает парча камзола. Облаком взвивается вуаль, и глаза сквозь кисею — как звезды в вечерней мгле.
Вот она вышла навстречу ночи, трепеща.
Тяжесть ночи была на ее ресницах, они опустились легли на щеки — и вдруг взметнулись снова.
Легкий, легкий, неслышный шаг. Женщина идет. Идет, боясь, что ее услышат. Остановят. Вернут. Не смерть ли грозит ей — все ближе. С каждым трепетным шагом. Но она — идет.
Ее ждут. Там, у дерева, слившись с тенями ночи…
Арык на ее пути. Вода — зыблется она и струится, как эти руки, поднятые к груди, как тончайший трепет пальцев. Как эти брови, играющие над влажным блеском глаз. И кос ее, синие струи, стекающие с плеч…
Ива на ее пути. Маджнун-тал, плакучая, истомленная печалью. Плененная ива, застывшая в бессильном стремленьи. Косы-ветви касаются земли, гнется стан, все ниже, ниже… Она — ива… Но нет. Прощай, дерево печали.
Она идет. Она пришла.
Присела у холма. Рука на колене, другая — у виска, где тонко бьется голубая жилка. Ждет.
Как ждет! Боится дышать — не прослушать бы его шагов!
И толпа не дышит. Женщина властвует над ее дыханьем. Весь мир — в ее глазах. Ослепительно-черные, они огромны, как ночь.
Слышно звякнули бусы, поколебленные вздохом. Шагнула — стала. Шагнула — стала. И дойра остановилась с ней. И сердце — с дойрой…
Все быстрей, быстрей скользящая, плывущая, летучая поступь. Пришел!
Взмыла вуаль, взмыла, сверкнула серебром, и танцует, в воздухе кружась, цветистое платье! Руки раскрылись. Лицо — как солнце! Пришел! Пришла любовь! Пусть запирают, казнят ежечасно — пришла любовь!
Ветер, счастливый ветер поднимает ее и кружит. Она вся сверкает, вздрагивая, как золотая стрела в полете. Искры вспыхивают на каблучках и падают в сердце. Катта уйин…
Сарвар сидел в автобусе, на заднем сиденье. Влажная, в испарине, рубашка холодила неприятно, давил воротник, перед глазами всплывали и гасли огненные кольца. Так вот что такое труд искусства…
В автобус, пыхтя, втиснулся Луцкий, что-то искал, раздраженно перекидывая сумки и чемоданчики с места на место. Выкатил на Сарвара влажные виноградины глаз. Сказал, словно продолжая прерванный разговор:
— А? Хотя бы поужинать можно, по-человечески, после такой работы? Так нет — сидит, беседует. Мало ли у людей может накопиться вопросов? Чтобы отвечать на все, надо стать Большой советской энциклопедией! Поднимайтесь юноша! Дольше ждать нельзя. Невозможно позволить, чтобы погибло несравненное произведение кулинарного искусства, а перестоявший плов — уже не плов!
Сарвар помотал головой:
— Не хочу… ужинать…
— Он не хочет! — воскликнул Луцкий. — Он сыт духовной пищей! Я давно говорил, что мы все тут потеряем здравый смысл, раньше или позже!
Замер с раскрытым ртом, точно увидел скорпиона. Стукнул себя кулаком по лбу.
— Я! Я первый потерял последние признаки памяти! Уже три дня таскаю в кармане письмо — для вас, между прочим…
Письмо было от Эркина, комсорга. Сердитое — с первой строки. Сарвар безучастно скользил глазами по измятому листку:
«Отъезд ваш воспринимаю как дезертирство. Человек не должен сгибаться перед трудностями, надо их преодолевать, занимать активную позицию в жизни…»
Скор на слово мальчик, это уже известно. И вдруг ослепила строка: «Свадьбе не бывать, о которой беспокоились вы. Сама Иннур мне об этом сказала. И еще просила не беспокоиться о ней так усердно…»
Он прочел — и вздохнул глубоко, и задержал дыханье: словно пригревшись в духоте юрты, вывалился вдруг прямо на снег, и радостно обжегся морозной свежестью воздуха.
И еще вспомнилось. Когда-то, поддавшись уговорам учителя из Сарварова класса, разрешил отец пробить окно в главной комнате дома — не во двор, не в зеленый сумрак сада, а на улицу, к свету, к людям. Как все тогда осветилось! Как резанул по глазам закопченный потолок, и осмелившиеся балки его, и потускневшие от застарелой грязи узоры ситцевых одеял! Все пришлось после в той комнате переделать, обновить, все, устоявшееся, улежавшееся годами, мучительно-привычное, — все, ради того окна!
И разве не так — резким светом — вошло письмо в его душу? Все увиделось по-иному…
Слепым щенком он был тогда, в час последней встречи…
Иннур позвала его — сама. Иннур сказала: «Не прошу заступничества».
И зачем оно ей? Той, что стояла под вспененной мордой коня, гневная и спокойная? Той, что в книге, полной нежности и мудрости, подчеркнула одну строку «Не могу побежденным я жить на земле!» Иннур сказала: «Поздно спросил…» И разве это не правда! Разве не ее — первую на всем свете — должен был спросить он, Сарвар, так жалко растерявшийся перед первым в жизни бураном?