Розы в ноябре
Шрифт:
Течет неторопливая речь, мечется кисть по полотну. Первый вариант, первое воплощение того, что теснится в душе…
— Дай посмотреть, Максум, каков я! В зеркало глядеться не приличествует мужчине, я уж и забыл почти, с каким лицом выпустил меня творец ходить по свету!
Смотрит старый дехканин на себя. Нетерпеливое сердце художника ждет хоть слова. Молчит старик.
— Пока от вас похвалы дождешься, спина сломается, а, Даврон-ата?
— Друг скажет — огорчит, враг скажет — успокоит.
И опять молчание, тяжкое, как зной, нависший над садом.
— Может, это и мое лицо. Таким сделали его солнце и ветер: сморщили и выдубили,
Нарисуй, как я иду по полю, сын мой! Кетмень за плечом, глаза радуются хлопку!
И художник начинает заново.
А сейчас уже осень. Время сбора плодов. Сегодня он пойдет на свою выставку, персональную выставку, итог долгих лет работы, итог жизни…
А может быть, живописи не все и под силу? Все, что сделал, чем дорожил — лишь остановленное мгновенье жизни. А она прекрасна в движении своем. Словно бы подбираешь камешки для мозаики, а вся картина, величавая в своей цельности, еще впереди. Может, синтез всех искусств нужен для того, чтобы хоть раз запечатлеть прекрасный, грозный и светлый лик жизни?
Художник идет на свою выставку. Как далек путь, как долог! Давно, бесконечно давно был сделан первый шаг.
…Маленький кишлак в горах, зимою отрезанный от всего мира. Баи — хозяева всему. Байский сын приезжает снизу, из долины, на белом, как пена, коне. Окликает Максумова отца: «Э, малый!». Отцу, — сорок пять, байбаче — четырнадцать: все равно хозяин…
Прогремела революция, молодежь уходила в долины, к новой жизни. И вот он, Максум Тиллябаев, первый художник из того маленького горного кишлака. Один — за всех. А по силам ли ноша? Да, учился, старался. Урючину-то съел, а ядро в косточке осталось… Может, ученики увидят больше, пойдут дальше?..
Залы выставки. Как удивительны эти встречи — как будто со старыми друзьями, которые почему-то молчат. Вот прямо к нему, щуря пронзительные глаза степняка, шагает молодой чабан. Ветер отвевает края его шапки-малахая, полы овчинного тулупа. Даль степная, уже преодоленная, чувствуется за его спиной, а взгляд впивается в новые, убегающие горизонты. Кажется, удалось передать этот порыв, движение… А небо? Разве не следовало бы углубить его? Разве такое над степью небо?
Еще картина. Светло-серые кубы строений. Стеклянная полуарка воды устремляется вниз, в белое бешенство, в пенные взрывы. Вдали разлилось вширь, бирюзой озарило желтизну выгоревших холмов водохранилище. На переднем плане — парень. Дерзкие глаза, зубы светятся на загорелом лице. Ликуя, вскинул руки. Название: «Построили море!»
А вот и он, Даврон-ата. Поле обступает его, белые цветы раскрытых коробочек льнут к руке. За плечом кетмень. Отполированное в работе лезвие вобрало в себя весь ослепительный свет летнего полудня. Как будто он несет солнце…
Видят ли его люди?
«Что мне запомнилось на выставке? — читает художник. — Все! Как будто вдруг видишь всю нашу жизнь. И кажется, что все эти люди — твои знакомые, добрые друзья!»
Он снимает очки, протирает их. Снова листает книгу отзывов — толстую конторскую книгу в желтоватом переплете. Записи, записи. Крупные старательные буквы школьника. Торопливый раскосый почерк журналиста. Бухгалтерский жемчуг — буква низана к буковке. Отзывы обидные, отзывы восторженные, отзывы наивные. Вот кто-то радуется, что «легко смотрится». Тут полезешь пятерней в затылок. А вот это, пожалуй, вернее всего: «Вы сносите терпеливо, как пчела, свой мед в общий улей искусства». А вот это — как обухом по голове: «Еще не совсем совпадает с жизнью, все-таки видно, что краска». А кто виноват, если у человека не развито эстетическое чувство, не мы ли? Вот здесь забавное: «Я приклоняюсь перед вашим мастерством» и подпись «Абитуриент». Плохи дела твои, абитуриент, коли ты приклоняешься! А вот еще: «Не уставать вашей кисти и руке!» Спасибо на добром слове, неизвестный друг!
В книгу вложен конверт. Адрес: «Союз художников, Максуму Тиллябаеву». Ему…
«Многоуважаемый Максум-ака!
Пишу потому, что не могу не поделиться счастьем, нахлынувшим на меня благодаря Вам.
Мы работаем на Каршистрое. Труд серьезный, день пролетает так, словно кто-то взмахнул перед глазами белым платком. Не всё ладится иней раз, не все удается. И вот в такой неудачливый день я зашел посмотреть передвижную выставку „Край родной“. Я увидел прекрасные, заветные уголки Узбекистана. Это была большая радость. Но перед Вашей картиной меня как будто прибили к полу. Она называется „Сушь“. Помните?
Горы, как тени, в выцветшем небе. Складчатые предгорья, похожие на спящих слонов. На переднем плане — выжженный склон холма. Трава вся медная, кажется, слышишь — звенит… И вдруг вздрагиваешь: на склоне холма сквозит на фоне солнца куст горной мальвы — алтеи. Он тоже весь иссох, он скручен, искорежен зноем. А белый цветок, последний, на верхушке стебля, держится упрямо, цветет наперекор всему, побеждает!
Как рассказать, что я почувствовал? Вот как будто взлетел — и увидел все сверху. Все каждодневное отпало, как шелуха. Осталась одна суть, высокий смысл нашей работы: ради того, чтобы земля и люди на ней были прекрасны, чтобы жизнь побеждала!»
…Осень. Прекрасное время.
Время сбора плодов.
Третье сюзане
Кончиками пальцев мать держит пиалу — вот так же круглится и светит белизной коробочка хлопка в своих пяти коричневых створках…
Церемонно пригубила чай. Хорош, да и дастархан накрыт богато: сливки в маленькой фаянсовой чаше густы — ложка не тонет; лепешки горячи, пухлы и румяны, словно щечки разыгравшегося ребенка; на блюдечке льдисто просвечивает леденцовый сахар-нават; на другом — грудой насыпаны подсоленные прожаренные фисташки — каждый орешек надтреснут и походит на разинутый клювик птенца. А как хороши плоды своего сада — краснобокие, с атласной кожицей груши, тающие во рту, словно мед с маслом; крупные ягоды винограда сорта «чарас» чернее, чем очи красавицы…
Не один дастархан радует глаза матери — все убранство дома, говорящее о благополучии и достатке: в стенной нише высокая стопа одеял-курпачей, крытых малиновым бархатом; сундуки, совсем недавно заново окованные золотистой жестью; на низком столике — телевизор, утеха долгих зимних вечеров…
На стене — фотография мужа, сильно увеличенная, в деревянной лакированной рамке. Лицо Абдукадыра на ней видится смутно, как будто каждый проходящий год омывал ее весенними ливнями, засыпал зимними снегами. Только сердце не считает годов. Вот взглянула — и оно стиснуто болью, живой, неутихающей…