Рубашка с тестами Роршаха
Шрифт:
– В какой?
– воскликнул я.
– В Роршаховой Рубашке.
Легко, как надувной карнавальный шар, он опустился на сиденье рядом со мной.
Я сидел ошеломленный, утратив дар речи.
Мы ехали вдоль берега синего моря под ослепительным летним небом.
Доктор смотрел вперед и словно читал мои мысли в огромных голубых письменах, начертанных среди облаков.
– Почему, спрашиваете вы, почему? Я как сейчас вижу ваше лицо, такое изумленное, на аэродроме много лет назад - в День Моего Отъезда Навсегда. Моему самолету следовало называться "Счастливым Титаником" - на нем я навсегда канул в небо, где никто не оставляет следов. И, однако, вот он я, перед вами, настоящий, во плоти - ведь так? Не пьяный, не полоумный, не разрушенный скукой ничегонеделанья и возрастом. Откуда, почему, каким образом?
– Да,- сказал я,- в самом деле, почему вы ушли на покой, когда все у вас было так удачно? Профессиональный уровень, репутация, деньги. Не было и намека на какой-нибудь...
– ...скандал? Ни малейшего! Так почему же тогда? Да потому, что этому старому верблюду сломали не один, а целых два горба, и сломали эти горбы ему две соломинки. Две удивительнейшие соломинки. Горб номер один...
Он умолк. Он искоса посмотрел на меня из-под темных очков.
– Как в исповедальне,- сказал я.- Никому ни слова.
– В исповедальне. Хорошо. Благодарю вас. Автобус ехал, и его мотор негромко гудел.
И, как это гудение, голос доктора звучал то тише, то громче.
– Вы ведь знаете про мою фотографическую память? Благословенную, проклятую, всезапечатлевающую?
Он мягко провел по вискам пальцами обеих рук.
– Сотни историй болезни, проходивших через двери моей приемной изо дня в день, из года в год. И ни разу не обращался я к тем записям, которые делал во время приема. Я довольно рано обнаружил, что в любой момент могу прокрутить любую из них у себя в голове. На всякий случай, конечно, все беседы с больными записывались также и на магнитофон, но только потом я этих записей никогда не прослушивал. Вот вам арена, на которой развернулись последующие ужасные события. А именно: однажды, на шестидесятом году моей жизни, очередная пациентка произнесла какое-то слово. Я попросил ее повторить его. Почему? Петому что вдруг я почувствовал, как в моих полукружных каналах что-то зашевелилось - как будто где-то глубоко-глубоко открылись какие-то клапаны и впустили свежий прохладный воздух. "Веру",- сказала она. "По-моему, сперва вы сказали "зверя"?" - "Да нет же, доктор, "веру"!" Одно слово. Один камешек, покатившийся вниз. А за ним - лавина. Ибо я перед этим вполне отчетливо слышал, как она сказала: "Он будил во мне зверя", а это одно дело, и может быть связано с сексуальностью, не так ли? В действительности же она, оказывается, сказала: "Он будил во мне веру", а это, вы наверняка согласитесь, уже совсем другая, куда более спокойная история. В ту ночь я не мог заснуть. Я курил, смотрел из окон на улицу. В голове, в ушах была какая-то странная ясность, как будто я только что избавился от простуды тридцатилетней давности. Я сомневался в себе, в своем прошлом, в своем рассудке, и когда в три часа этой безжалостной ночи я прикатил на машине к себе в приемную, мои худшие опасения оправдались: беседы с сотнями больных в том виде, в каком я их запомнил, не совпадали с их текстом, записанным на пленке или отпечатанным на пишущей машинке моей секретаршей!
– Вы хотите сказать...
– Я хочу сказать, что когда я слышал "зверя", на самом деле говорилось "веру". "Немой" был на самом деле "зимой". "Бык" был "штык" и наоборот. Говорили "пастель", а я слышал "постель". "Спать" было "стлать". "Класть" было "красть". "Лапы" на самом деле были "шляпы". "Круп" был всего лишь "груб". "Сатана" был всего-навсего "сутана". "Секс" был "тэк-с" или "бокс" или - бог свидетель - "контекст"! "Да" - "туда". "Нет" - "лет". "Печь" - "течь". "Длинный" - "тминный". "Кожа" - "рожа". Какое слово ни возьми, я их все слышал неправильно. Десять миллионов дюжин нерасслышанных слов! Я в панике листал свои записи! О, превеликий боже! Столько лет и столько людей! "Святой Моисей, Брокау,- бил я себя в грудь,- так давно ты сошел с Горы, и все эти годы слово господа было как блоха в твоем ухе! И вот теперь, на исходе дня, ты, мудрый и старый, надумал вновь обратиться к своим каменным скрижалям, на которых писала молния,- и увидел, что твои законы и заветы совсем не те!" В эту ночь Моисей покинул свой храм. Я бежал во тьме, разматывая клубок своего отчаяния. Я приехал поездом в Фар-Рокауэй - может быть, потому, что это название звучит так жалостно. Я побрел вдоль мятущихся волн, равных по силе только мятущимся чувствам в моей груди. "Как,- рвалось из меня,- как мог ты, даже об этом не подозревая, прожить жизнь полуглухим? И узнать об этом только сейчас, когда, по какой-то счастливой случайности, эта способность к тебе вернулась - ну как, как?" Но ответом мне был только подобный грому удар волны о песок. Вот и все о соломинке номер один, сломавшей горб номер один этому странному верблюду в образе человеческом.
Наступило молчание.
Мы ехали, автобус покачивался. Он катился по прибрежной золотистой дороге сквозь ласковый ветерок.
– А соломинка номер два?
– тихо спросил я наконец.
Доктор Брокау сдвинул на лоб свои французские темные очки, и солнце, преломившись в них, покрыло стены автобусной пещеры блестками рыбьей чешуи. Мы смотрели, не отрываясь, на плавающие радужные узоры, он - вначале безразлично и лишь потом с улыбкой легкой заинтересованности.
– Зрение. Видение. Фактура. Деталь. Разве это не удивительно? Не ужасно в том смысле, что за этими словами стоит нечто истинно ужасное? Что такое зрение, видение, прозрение? Действительно ли хотим мы асе видеть?
– Конечно, хотим!
– воскликнул я.
– Бездумный ответ юнца. Нет, дорогой мой мальчик, не хотим. В двадцать да, тогда нам кажется, что мы хотим все видеть, все знать, всем быть. Когда-то так казалось и мне. Но с детства глаза у меня были слабые, я полжизни провел у окулистов, подбирая стекла. И вот занялась заря контактной линзы, и я решил: обзаведусь этим прозрачным чудом со слезинку величиной, этими невидимыми дисками! Совпадение? Или действовали какие-то скрытые психосоматические связи? Так или иначе, но контактные линзы у меня появились в ту же самую неделю, когда исправился мой слух! Возможно, сработала взаимозависимость духа и тела, но не побуждайте меня делать поспешные выводы. Знаю одно: малюсенькие кристально-чистые контактные линзы для меня выточили, я вставил их в свои слабые младенчески-голубые глаза, и - voila '! Так вот каков мир! Так вот каковы люди! И, помоги нам, господи,- грязь и бесчисленные поры на человеческой коже. Саймон,- сказал он с тихой скорбью, закрыв на мгновение глаза за темными стеклами,- задумывались ли вы, знали ли вы, что люди - это прежде всего поры? [' Здесь: "Вот вам, пожалуйста!" (фр.)-Прим, перев.]
Он умолк, чтобы дать мне время осознать смысл сказанного. Я задумался.
– Поры?
– произнес я наконец.
– Да, поры! Но кто об этом думает? Кто потрудится взглянуть? Однако я, моим вновь обретенным зрением, увидел! Тысячу, миллион, десять миллиардов пор. Больших, маленьких, бледных, темно-красных. Каждую и на каждом. Люди, идущие по улице, люди в автобусах, в театрах, в телефонных будках - одни поры и почти ничего другого. Крошечные на маленьких женщинах. Огромные на больших мужчинах. Или наоборот. Столь же многочисленные, как пылинки в тлетворной пыли, которая в предвечерние часы скользит, клубясь, по солнечному лучу в нефе церкви. Поры... Завороженный ими, я начисто позабыл обо всем остальном. Я таращился не на глаза, губы или уши прекрасных дам, а на кожу их лиц. Не на то ли следует смотреть мужчине, как внутри этой нежной плоти, похожей на подушечки для булавок, поворачиваются шарниры скелета? Разумеется! Так нет же, я видел только терки и кухонные сита женской кожи. Красота преобразилась в Гротеск. Переводя взгляд, я словно переводил в своем треклятом черепе объектив двухсотдюймового паломарского телескопа. Куда бы я ни повернулся, я повсюду видел изрытую метеоритами луну в наводящем ужас сверхкрупном плане! А сам я? Мой бог, бритье по утрам превратилось для меня в утонченную пытку! Я не сводил глаз со своего утраченного лица, испещренного, словно поле битвы, воронками от снарядов. "Проклятье, Иммануэль Брокау,- стенал я, как ветер под крышей,- ведь ты Большой Каньон в полуденный час, апельсин с миллиардом бугорков и впадин, гранат, с которого сняли кожуру!" В общем, контактные линзы сделали меня пятнадцатилетним. Болезненно чувствительный, распинающий себя клубок сомнений, страха и абсолютного несовершенства - это был я. Ко мне вернулся и начал меня преследовать прыщавый и неуклюжий призрак худшего в жизни возраста. Я валялся бессонной развалиной. "Пожалей меня, второе отрочество!" - причитал я. Как мог я жить таким слепым столько лет? Да, слепым, и знал это, и всегда утверждал, что это не важно. Я шел по свету наощупь, не видя из-за близорукости ни ям, ни трещин, ни бугров ни на других, ни на самом себе. А теперь прямо на улице меня переехала реальность. И эта реальность была поры. Тогда
Мы ехали вдоль берега, был жаркий послеполуденный час. Временами на солнце наплывали небольшие облака. На пляжах и на людях, рассыпанных по песку под разноцветными зонтиками, туманились тени.
Я откашлялся.
– Скажите, доктор, неужели вы не будете больше практиковать?
– А я и теперь практикую.
– Но ведь вы только что сказали...
– Практикую неофициально, без приемной, и без гонорара - с этим все кончено.- Доктор негромко рассмеялся.- Но, так или иначе, загадка эта не дает мне покоя. Как удавалось мне исцелять всех наложением рук, когда они у меня были по локоть обрублены? Но те же руки работают и сейчас.
– Каким образом?
– А моя рубашка. Вы же видели. И слышали.
– Когда вы шли по проходу?
– Совершенно верно. Цвета. Рисунки. Тот мужчина видит одно, девочка другое, мальчик - третье. Зебры, козы, молнии, египетские амулеты. "Что это, а что это, а что это?" - спрашиваю я. И они отвечают, отвечают, отвечают. Человек в Роршаховой Рубашке. Дома у меня дюжина таких рубашек. Всех цветов и узоров. Одну, перед тем как умереть, расписал для меня Джексон Поллак. Каждую из них я ношу дань, а если получается хорошо, если ответы четкие, быстрые, искренние, содержательные, то и неделю. Потом сбрасываю старую и надеваю новую. Десять миллиардов взглядов, десять миллиардов ответов ошеломленных людей. Не продам ли я эти рубашки вашему психоаналитику, приехавшему сюда отдохнуть? Вам - чтобы тестировать друзей, шокировать соседей, щекотать нервы жене? О нет, ни в коем случае. Это мое собственное, личное и самое дорогое моему сердцу развлечение. Разделять его со мной не должен никто. Я и мои рубашки, солнце, автобус и тысяча дней впереди. Пляж ждет. И на нем - мои дети, люди! И так я брожу по берегам этого летнего мира. Здесь нет зимы правда, удивительно?
– и даже, кажется, нет зимы тревоги нашей, а смерть всего лишь слух где-то там, по ту сторону дюн. Я хожу, где и когда мне заблагорассудится, набредаю на людей, и ветер хлопает моей замечательной полотняной рубашкой, надувает ее как парус и тянет то на север, то на юг, то на юго-запад, и я вижу, как таращатся, бегают, косятся, щурятся, изумляются человеческие глаза. И когда кто-нибудь что-нибудь говорит о моем исчерченном чернилами хлопчатобумажном флаге, я замедляю шаг. Завожу разговор. Иду некоторое время рядом. Мы вместе вглядываемся в огромный кристалл моря. В то же время я вглядываюсь искоса, украдкой в душу собеседника. Иногда мы гуляем вместе часами, и тогда в нашем затянувшемся сеансе участвует также и погода. Обычно одного такого дня вполне достаточно, и я, ничего с него не взяв, отпускаю здоровым ни о чем не подозревавшего пациента, не знающего даже, с кем он гулял. Он уходит по сумеречному берегу к вечеру более светлому и прекрасному. А слепоглухой человек машет ему вслед, желая счастливого плавания, и, довольный результатом, спешит домой, чтобы скорее сесть за радостный ужин. Или иногда я встречу на пляже какого-нибудь соню, чьих бед слишком много, чтобы, вытащив их наружу, уморить их в ярком свете одного дня. Тогда, будто по воле случая, мы снова набредаем друг на друга неделей позже и вместе идем вдоль полосы прибоя, и с нами наша передвижная исповедальня, которая была всегда. Ибо задолго до священников, до горячих шептаний и раскаяний, гуляли, разговаривали, слушали и в разговорах излечивали друг друга от обид и отчаяний друзья. Добрые друзья все время обмениваются огорчениями, передают друг другу свои душевные опухоли и таким путем от них избавляются. На лужайках и в душах копится мусор. В пестрой рубашке и с палкой для мусора с гвоздем на конце я каждый день на рассвете отправляюсь... наводить чистоту на пляжах. Так много, о, так много тел лежит там на солнце. Так много душ, затерявшихся во мраке. Я иду среди них... стараясь не споткнуться.
Ветер дул в окно автобуса, прохладный и свежий, и по разрисованной рубашке задумавшегося старика, как по морю, пробегала легкая зыбь.
Автобус остановился.
Доктор Брокау увидел вдруг, что ему надо выходить, и вскочил на ноги:
– Подождите!
Все в автобусе повернулись к нему, словно зрители, ожидающие увидеть на сцене выход премьера. Все улыбались.
Доктор потряс мне руку и побежал к передней двери. Около нее, изумленный своей забывчивостью, обернулся, поднял темные очки и скосил на меня слабые младенческо-голубые глаза.