Рубедо
Шрифт:
Глава 1.2. Играя с огнем
Ротбург, зимняя резиденция кайзера.
Рассвет занимался болезненно-быстро, нахально вторгаясь в полумрак просторных покоев и оголяя вычурную мебель светлого дерева, низкие кресла с бархатными подушками, гобелены в тяжелых рамах, самого Генриха — взмокшего и безуспешно пытающегося застегнуть рубашку.
— В остальном распорядок не изменился, — продолжал Томаш, ставя на поднос заново наполненный графин и обтирая его полотенцем. — В десять прием посетителей. После обеда вас ожидает портретист…
— Его
Мог бы и не спрашивать. Конечно, не передал: донос о вчерашнем аресте едва ли заставил себя ждать.
Мальчишка привел на хвосте полицию, полицией руководил барон Штреймайр, а им — ведь это очевидно! — всезнающий и вездесущий епископ Дьюла. Должно быть, сидит теперь в массивном кресле, положив на острые колени бордовую папку, на папку — руки с длинными, унизанными перстнями, пальцами, и говорит, говорит… прилежно и без эмоций: в котором часу кронпринц появился в салоне на Шмерценгассе, сколько времени провел наедине со шлюхой и как долго беседовал со студентом, у которого впоследствии нашли скандальные статейки для очередного издания «Эт-Уйшаг».
«Вы слишком долго терпели, ваше величество, — как наяву слышал Генрих пришептывающий турульский акцент, — но любое терпение не безгранично…»
Пуговица в очередной раз выскользнула из пальцев — Генрих не почувствовал ее, как не чувствовал ничего, что попадало в его руки.
— Позвольте, ваше высочество.
Томаш опустился на одно колено и потянул рубашку на себя.
Подумать только, как быстро можно привыкнуть к собственной беспомощности, к тому, что с десятилетнего возраста тебя одевают и умывают по утрам — особенно в первые годы после появления стигматов, когда одежда вспыхивала от любого, даже мимолетного касания, а вода в ладонях вскипала, оставляя на коже мелкие волдыри. К тому, что большая часть мебели промаслена и обработана воском. К изматывающим головным болям. К теням за спиной. К страху, отчуждению, перчаткам, лекарствам…
Прикрыв глаза, Генрих шумно хлебал воду, и край стакана выбивал на зубах дробь.
Паршиво! Надо собраться, унять унизительную дрожь. Мысли должны быть ясными, а слова — отточено острыми, как пики стрелок, что неумолимо двигались к восьми.
— Так лучше, ваше высочество. Теперь, пожалуйста, китель.
Камердинер поднялся, хрустнув суставами. Ему шестьдесят, а все движения, пусть и неспешны, но выверены, и руки никогда не дают осечки, не важно, разливает он вино, чистит мундир или бреет своего господина.
— Благодарю, Томаш, — Генрих поднялся, мысленно поздравив себя с тем, что даже не покачнулся. — Я сегодня неловок.
— Вы мало отдыхаете, ваше высочество.
В голосе камердинера — сдержанное сожаление, глаза печальны. Его любовь — послушная и кроткая, как любовь домашней собаки.
Расправив серо-голубой китель, Томаш терпеливо ждал, пока Генрих справится с рукавами. Нет разницы, пять лет его высочеству или двадцать пять, для старого слуги кронпринц — вечный ребенок, даже если от него несет перегаром и дешевыми женскими духами.
— Я отдохну позже, — Генрих одернул обшлага и поморщился, когда острое жало надвигающейся мигрени пронзило затылок. — Если в мое отсутствие прибудет доктор Ланге, пусть ожидает.
— Да, ваше высочество, — Томаш склонил
Из зеркала на него глянул двойник: утомленный, но тщательно выбритый, с волосами, отливающими в ржавчину, с больными и такими же ржавыми глазами. И с отчетливым кровоподтеком на шее, чуть выше воротника — память о жаркой ночи.
— Позвольте, — подступивший Томаш быстро промокнул отметину пудрой.
Длинная стрелка заканчивала очередной круг, неумолимо отмеряя минуты и часы, приближая Генриха к смерти, а Авьен — к спасению.
Он поторопился покинуть комнату до того, как часы пробили восемь.
Лето дряхлело, в резиденции гуляли сквозняки. Скоро начнут топить фаянсовые печи, и мотыльки, впорхнувшие на свет, будут сонно ползать вдоль оконных рам. Сейчас гвардейцы, такие же неподвижные и будто полусонные, посверкивали иглами штыков — в детстве они казались Генриху игрушечными солдатиками, которые оживали только при его приближении, касались пальцами козырька, а потом снова костенели. Со временем он научился обращать на них не больше внимания, чем на тяжелую мебель, украшенную золотой отделкой; на люстры, похожие на гигантские, но не живые цветы; на испускаемый ими искусственный свет; на витражи, с которых фальшиво улыбался кто-то, похожий на Генриха, но в то же время незнакомый и ненастоящий.
В глубине дворца гулко и звонко били часы, с каждым ударом все глубже вколачивая раскаленную иглу мигрени в затылок. Зуд вернулся, и Генрих заложил руки за спину, за кожей перчаток ощущая, как горят его стигматы.
— Вас ожидают, ваше высочество, — согнувшись в поклоне, секретарь распахнул двустворчатые двери. Белизна разломилась, обнажая благородную пурпурную изнанку и приглашая Генриха войти.
В кабинете его величества господствовала холодная правильность. Книжные стеллажи занимали дальнюю стену идеально квадратного кабинета, где не было ничего лишнего, лишь письменный стол, конторка, да пара кресел. Оба занятых, к тому же.
В одном восседал сам кайзер — основательно-квадратный в повседневном сером кителе, с квадратным же лицом, обрамленном седеющими бакенбардами. За креслом в классической квадратной раме висел его собственный портрет, написанный еще до рождения Генриха: морщин чуть меньше и волосы темнее, а взгляд все тот же — бескомпромиссный и властный.
— Я увидел достаточно, — говорил он густым и ровным голосом, даже не взглянув на вошедшего, — но не увидел необходимости сокращать количество больниц. Тем более, в последние годы участились случаи заболеваний чахоткой, а я не желаю вспышек эпидемий.
— Эпидемия вспыхнет так или иначе, — осторожно возражал собеседник.
— У нас еще семь лет, — отрезал кайзер, постучав короткими пальцами по столу. — Я предпочитаю отсрочить неизбежное, а не приблизить его.
— Все в руках Бога! — епископ Дьюла поднял сухие ладони, и перстни на его длинных, как узловатые палочки, пальцах рубиново сверкнули. — Бога, — повторил он, — моего кайзера и Спасителя.
Тут он слегка поклонился сначала его величеству, потом — Генриху, но так и не соизволил подняться. Его глаза, водянисто-серые и как будто полые, скрадывали любые эмоции. Смотреть в них, все равно как смотреть в револьверное дуло.