Русь без креста. Язычество – наш «золотой век»
Шрифт:
Лук богатырь применяет разве что на охоте да на состязаниях (о которых мы говорили, рассказывая о священном браке правителя с девой-Властью Апраксеей). Илья до вступления в дружину (и едва ли не под влиянием версии о его неблагородном, «карачаровском» происхождении) использует лук против нечеловеческого противника, оборотня Соловья (странно, что самые ранние изображения Соловья-Разбойника – изразец и лубок XVII века – изображают его конным воином с копьем, а не сидящим на дубу «чудом»; не решусь утверждать, что и поединок воинов-всадников превратился в выстрел по оборотню под влиянием крестьянской «карачаровской» версии). Став дружинником, Илья вспоминает о луке дважды, но один раз просто не пускает его в ход, ограничившись заговариванием стрелы («Илья Муромец на Соколе-корабле»), а другой – стреляет в дуб, распугивая разбойников («Три поездочки Ильи Муромца»). Впрямую против человеческого (хоть и не совсем – «татары»-степняки, как мы помним, в понятиях былин – не люди) противника стрелы во всем былинном эпосе использует один Васька-Пьяница – человек явно не дружинного круга.
Эти наблюдения я советую взять на заметку не только сторонникам «крестьянского» происхождения былинных богатырей, но и тем, кому не лень воскрешать построения Стасова и Потанина о каком-то не то ордынском, не то половецком происхождении
Иное дело – меч, копье, палица – оружие, достойное богатыря. К ним отношение у русских воинов было совсем иное. Особенно, конечно, к мечу.
Мечом русы-язычники клялись при договорах с Византией в 907 и 944 годах. Особенно трогательно, что это приводят («типично норманнская клятва на оружии») в доказательство их скандинавского происхождения. Тогда пришлось бы занести в норманны и ведических ариев с их клятвой на мече – варуной, и японских самураев, и испанских идальго, и арабов, и много кого другого. Павлов-Сильванский в статье о символизме русского права, не касаясь вовсе вопроса о происхождении варяжской руси, отметил только, что в договорах меч «покладаху» перед кумирами Перуна и Волоса, а норманны и гордившиеся своими готскими корнями знатные люди Западной Европы, присягая на мече, всегда втыкали его в землю. Так что правда остается за С.А. Гедеоновым, вот уж больше века назад сказавшим, что договоры эти «не являют никаких признаков норманнского права, религии, обычаев». Различие глубоко не случайно – легендарный меч в рыцарских преданиях Западной Европы и сагах – Северной всегда воткнут – Грам в древо Вольсунгов, Экскалибур – в наковальню, меч Галахада – в плывущую (типичный кельтский сюжет) скалу. В русском же фольклоре меч всегда кладенец. Он лежит под каким-нибудь спудом, будь то камень Алатырь ряда заговоров, былин и сказок, голова богатыря Росланея [39] в повести о богатыре Еруслане Залазаровиче, в церкви (как в заговорах и «Повести о Петре и Февронии») или «тереме» на острове Буяне. В двух последних вариантах можно увидеть воспоминание о тех мечах, что хранились в капищах на балтийской прародине варягов-руси. В капищах Арконы и Кореницы на Рюгене, Радигощи на континенте мечи висят на стене или поясе кумира, или лежат, или находятся, наконец, в руке кумира – но никогда не воткнуты.
39
Разумеется, именно этот мотив использовал А.С. Пушкин в «Руслане и Людмиле». Возможно, что история с хранящей клад «головой» – отзвук жутковатого обычая создавать для клада охранного духа-«кладовика». А лучшим способом создать духа всегда было жертвоприношение, в том числе – человеческое. О значении, которое придавали славяне головам жертв, я уже писал.
На этом, кстати, различия с ролью меча в ритуалах и жизни воинской касты на Западе и на Руси отнюдь не заканчиваются – так, мечи славянских преданий не имеют имен. Исключением является разве что Щербец польских королей-Пястов, иззубренный о киевские Золотые ворота, да одинокий Аспид из явно переводного «Сказания о Вавилонском царстве». При всем моем уважении к Марии Семеновой, сцены, где славянские воины говорят со своими мечами или упоминают их имена, целиком остаются на ее совести. В стране, где было бы столь же трепетное, почти интимное отношение к оружию, которым пронизан рыцарский эпос Европы, невозможно было мимоходом бросить: «Когда же мечи свои притуплялись, хватали мечи татарские и бились снова» (рассказ о последней битве дружины Евпатия Коловрата из «Сказания о разорении рязанской земли Батыем») или «сабельки вострыя приломалися; вынимали они палицы булатные». Так же невозможно, как в русских былинах, с их вещими конями, сивками-бурками, невозможно было бы уронить мимоходом… «И лошади под ними погибли. Тогда сэры рыцари взяли новых коней и поскакали друг на друга…»
Перечисленные различия, однако же, ничуть не значат, что меч не играл роли в жизни война-руса. Совсем наоборот, – играл, и огромную! Арабские авторы говорят, что русы не расстаются с мечом, мечом разрешают судебные споры и благословляют новорожденных сыновей. Меч передавался по наследству, а в приднепровском Перещепинском кладе меч лежит среди прочих сокровищ – вот уж воистину кладенец! Даже после крещения меч клали в могилы князьям и воинам. Даже лежащие в Георгиевском соборе Юрьевского монастыря близ Новгорода посадники начала XIII века, Дмитр Мирошкинич и Борис Семенович, не стали исключением – вопреки христианскому обычаю в их гробницы положили мечи. Причины такого почтения благородных русских витязей к мечу понятны – меч был самым специализированным, самым «благородным» оружием – палица и копье имели двойников в оружии ополченцев-простолюдинов – дубину и рогатину, топор же вообще был братом-близнецом рабочей секиры [40] , за что, по-видимому, и попал в «опалу».
40
В наше время часто говорят о «боевых секирах» и плотницких топорах. Строго говоря, это ошибка – именно рабочий инструмент назывался в древней Руси секирой, а боевое оружие – топором.
На копье и палицу, кстати, в былинах иногда читают заговоры – подбрасывают в воздух и ловят, приговаривая: «Как владею я копьем бурзамецким (или – «палицей буевою». – Л.П.), так владеть мне богатырем имярек». Правда, делает это обычно отрицательный герой и терпит в финале сокрушительное поражение. Ко всякого рода ворожбе воинское сословие относилось хмуровато еще до возникновения христианства.
Излишне говорить, что смелость и проистекающие из нее гордость и независимость – первые из основных нравственных качеств богатыря, прославляемых былинным эпосом. Даже сила без храбрости – ничто. Алеша Попович, который «не силой силен, а напуском смел», входит
К этому описанию нравов воинской касты надо только прибавить, что Добрыня, как мы помним, отличался от иных богатырей «вежеством рожоным и ученым», вследствие чего ему поручали щекотливые дипломатические задания, а устойчивый эпитет Дуная в былинах – Тихий. Мда, читатель… можете представить, каковы бывали невежливые и буйные богатыри – вежливого и тихого вы уже видели.
Илья в былинах о «татарском» нашествии один защищает Киев и Русь, рядом нет никого, кто упрекнул бы его в трусости, однако на предупреждение своего вещего коня о трех вырытых врагами ловушках-«подкопах» богатырь отвечает ударом плети и бранью и продолжает атаковать вражьи полчища. В результате попадает в плен, где чуть не гибнет. Юный богатырь Михайлушка Данилович (Игнатьевич) еще более упрям – он, в аналогичных обстоятельствах, едет прямо в «силу-матицу», то есть на подкопы. Тот же Илья у знаменитого камня на распутье без колебаний выбирает дорогу, на которой «убиту быть» – хотя рядом снова нет никого, кто бы мог стать свидетелем его «трусости». И несть числа таким примерам.
Богатырь постоянен – он держит данное слово и не меняет принятых решений, даже если они гибельны для него.
Богатырская храбрость неразрывно связана с богатырской гордостью. Пусть в основе сюжета о «бунте» Ильи против Владимира лежало обрядовое действо, но для былинного героя естественно и характерно именно такое поведение – богатырь, оскорбленный неподобающим местом на пиру или обращением, недостойным подарком, устраивает на княжьем пиру громкую ссору, выливающуюся в настоящий бунт. Очень показательна сцена уговоров ушедших из Киева богатырей Ильей «постоять за веру, за отечество». Илья не мотивирует своей просьбы, вернее сказать, не унижается до мотивации, ибо ее не допускает гордость, да просьба побратима и не требует мотивов. Мотивации требует отказ (ее мы, читатель, уже рассматривали, эту мотивацию – «ничего нам нет от князя Владимира!»). После этого просьба и отказ в буквально тех же выражениях повторяются дважды. Гордость на гордость – никто не хочет унизить себя дополнительными объяснениями, уговорами. Илья, казалось бы, должен переступить через гордость ради «общего дела», однако он этого не делает (и правильно поступает – в рамках богатырской системы ценностей, выписанной в былинах, такая «потеря лица» отнюдь не помогла бы ему, напротив – лишила бы всякого авторитета). Не переступают через свою гордость и остальные богатыри. Ситуация находит разрешение, как мы видели, в другой важной для нравов воинской касты черте – солидарности. Возникает, откровенно говоря, подозрение – уж не нарочно ли попался в плен Илья, чтобы спровоцировать наконец богатырскую дружину на действия, хотя бы из кастовой солидарности?
К деньгам и любым не имеющим боевого – прямого, как оружие, или вспомогательного, как сбруя богатырского коня, – значения материальным ценностям богатырь относится презрительно. И если обзаводится таковыми – получив дар от князя, найдя клад или добыв в бою – старается раздать их или устроить на них пир.
Разумеется, очень важна для богатыря слава. Славно пировать, охотиться, славнее же всего – воевать. Тихая, мирная жизнь, вдали от пиров и битв – для богатыря бесславье. Алеша и Еким, увидев камень на развилке, обозначающий три пути – два в мирные города, славные тихим, сытным житьем, обильной и вкусной едой, крепкими медами и податливыми девицами, и в Киев, к неизбежной воинской службе, не сомневаются в выборе, иначе «пройдет про нас славушка недобрая».
О простонародье говорить долго не приходится. К счастью, никто пока не додумался до отрицания существования на Руси землепашцев, ремесленников и торговцев. Добавим только, что ценности и правила поведения мирного общинника – будь то земледелец, ремесленник или торговец – прямо противоположны таковым воинской касты. Былина и не думает осуждать Садко, отчаянно старающегося избежать смерти в море, на которое обрекают его «жребии». Для богатыря подобные недостойные увертки были бы полнейшим бесславьем – но Садко-то всего-навсего купец. В русских летописях дважды описана готовность жителей осажденных печенегами Киева и Белгорода распахнуть ворота перед кочевниками, предпочтя плен голодной смерти – в то время как их современники-воины, оказавшись перед выбором – смерть или плен, кидались на собственные клинки, если не было иной возможности избежать позора плена (об этом повествуют византиец Лев Диакон и араб ибн Мискавейх). А долго ли бы продержался в крестьянской общине парень, то и дело лезущий в драку и демонстративно пренебрегающий советами? Уважением бы, во всяком случае, не пользовался. То есть нравы были принципиально разными – а ведь нравы-то, как мы знаем из того же фольклора, представлялись чем-то врожденным. Если вдуматься – даже христианство, впервые поставившее во главу угла не род, не дружину, не корпорацию, не касту, а личность с ее «свободным выбором», спасением или гибелью – даже оно, однако, зиждется на представлении о родовой и наследственной ответственности потомков Адама за грех когда-то преступившего запрет божества первопредка. Даже коммунизм, исходящий из отчужденной особи «хомо экономикус» XIX–XX веков, при воплощении в жизнь оказался перед необходимостью считаться с понятием «классового происхождения» (с точки зрения ортодоксального марксизма – полнейшая чушь, ибо классовая принадлежность определяется только долей и характером участия в производстве материальных ценностей, но никак не наследственностью).