Русь Великая
Шрифт:
– А так, – рассмеялся Стрига. – Для себя! Для загадки. Откуда я знаю, что получилось бы у меня? Злые боятся красоты. Во искушенье их вводит она. Недаром же иногда греческие базилевсы любят полагаться на евнухов. Исполнители хорошие, умные сановники. Лет двадцать тому назад в Переяславле был у меня спор с епископом Фокой. Грек делал вид, что меня не понимает, и сводил на писание. Умен, тонок, в игольное ушко пролезет. Так я его на поле и не вытащил. Рассердил лишь. Кричит: отлучу еретика! Князь Всеволод, Мономахов отец, помирил. Сказал, что непотребно как бы то ни было уродовать людей. Не о том был спор, но преподобный утих.
С моста было видно, как толстый уж медленно полз, перетекая от реки к заводи извивами грузного тела.
– Это здешний князь, мой приятель, – сказал Стрига.
Бросив поводья на лошадиную шею, он перенес правую ногу через холку и соскользнул с седла. Тихо ступая мягкими подошвами щегольских сапог тонкой кожи, боярин споро спрыгнул
– Это старый друг, – объяснял боярин, – с первого года его знаю, а он – меня. Не мерил я, но по виду почти что не вырос он. Как был сажени две, таким и живет. Осенью прячется. Весной появляется. Добрый, в руки дается. Но видал я однажды, как он бил гадюку. Сначала ударил телом, как палицей, и пастью схватил за голову. У него зубов нет, но челюсти крепкие.
Хороша посульская земля сверху, снизу она другая, но не хуже. С моста Посулье манит нежной прелестью. Река течет тихо, теченья не видно, будто стоят ясные воды, и стаи рыбы стоят в тени против столбов, на которые опирается мост, и не видно, чтобы тратили они силу, дабы удержаться на месте. И вверх по речной долине, и внизу все блестит яркой зеленью рощ с обильным подлесьем и полян, среди которых извивается Сула. Жирная земля возделана, везде полосы хлебов – от ржи до горохов, бахчи со сладкими и горькими овощами, все родится десятерицею на удобренной илом земле. К востоку земля поднимается медленно. И незаметное сверху здесь очень заметно: близким кажется окоем, где, как обманчиво мнится глазу, сходятся твердь небесная с твердью земной. И ведь знаешь, что нет такого места, а для глаза вот он, окоем, за малое время доскачешь. Почему же глаз говорит одно, а дело с опытом – иное? Если б такое понять, многое стало б понятно.
– Может быть, и лучше, что иное нам непостижимо? – спросил Симон боярина.
– Конечно, лучше, но где же записан отказ и где черту провели, за которую путь заказан и глазу, и разуму? – отозвался боярин. – Осенью, как все раскинет и зальется водами, либо весной, когда нет из Кснятина дороги никому никуда, мы здесь много книг читаем, о многом беседуем, время есть и подумать. Ты приезжал бы к нам на зимовку. Не люблю я жить ни в Чернигове, ни в Переяславле, ни тем более в Киеве. Шумно. Людно. И людей разных много, с кем хочешь встречайся. Подумать некогда. Наша жизнь прозрачнее. Тут слышишь, как трава растет, видишь, как лист, поспешно развернувшись и быстро росту набрав, остановится и только темнеет до первой своей желтизны. Учишься от малого к большому. И всему, что видишь глазом, постигая умом, радуешься. Сильна жизнь многоликостью. Уж этот. Что в нем? Не расскажет, а навидался немало. Там вон, – боярин указал рукой, – в заболоченной нашей заводи есть бездонное место. Тому лет тринадцать – у меня записано – конный половчин угодил в заводь. В тот день они пробовали ударить на Кснятин, когда я только валы поднимал. Половчины таковы – всюду верхом ему дорога. Но этот сильно ошибся. Пошел, пошел да как ухнет, будто с конем вместе его проглотили. Через сколько-то дней велел я перетащить челнок из Сулы. Сначала шли, толкая посудину через траву. Потом пихались шестами. На том месте, где половчин пропал, три шеста связали – нет дна. Взял я пудовую крицу сырого железа. Навязали на веревку в десять сажен. Нету дна. Навязали еще и достали дно на пятнадцати саженях. Но где же половчин? Пора б ему всплыть, а лошади-то тем более… Нет ничего. Поднял я крицу и, опустив вольно веревки, бросил в воду. На пятнадцати саженях она приостановилась и, будто крышу пробив, пошла, и пошла. На все двадцать сажен. Больше я не стал привязывать веревок. К тому месту я потом приглядывался и стал замечать: когда утром или вечером туман, что-то видится там живое, но исчезает вместе с туманом.
– Что же такое? – спросил Симон.
– Русалки да сам князь водяной, хозяин сульской воды. Кто же еще? Ему я крышу и пробил, однако же он на меня не в обиде. В том месте у них дорога. Оттуда бьют чистые ключи, и, как я приметил, там никогда вода не замерзает, и бывает иную зиму, что дикие утки там бьются, не уходят. Коли бы мой уж-приятель мог рассказать мне, что видел…
– Духовные заклинают русалье, – заметил Симон.
Боярин отмахнулся:
– За что? Не было случая на моей
Мост уходил далеко на низменность левого берега, чтобы можно было ездить и в высокую воду. Верхнее строение снимали весной и весной же, по окончании ледохода, наводили. Привычные лошади осторожным копытом будили дряблый отзыв настила. Нельзя без моста, через Сулу много мостов – лучшие угодья, кормилище русское, лежат по речной долине, по низкому левому берегу ее. Обороняются на горах правобережья, живут и питаются левым. Так же и по Пслу, и по Ворскле.
Сойдя с моста, всадники пошли влево, вверх по течению. Там в полуверсте тянули на берег невод. Один конец заводили с челна, другой вели берегом. Челн пристал. Какова удача ловцам? Чалили с натугой. Боярин, спрыгнув с седла, как молодой, бросил на песок пояс с мечом, скинул через голову длинную рубаху. Сев, стянул сапоги, нетерпеливо рванул портянки и в одних штанах, стянутых тонким очкуром – ремешком, схватился тянуть крыло, где стояли двое – всех ловцов было пятеро. И разом перетянул!
Боярин Стрига был из старшей дружины, начинал служить еще дяде Мономаха, Святославу Ярославичу. Он придерживался старины – волосы стриг чуть короче и не носил подстриженной бороды, какими щеголяли молодые дружинники, а брил щеки с подбородком, усы же никогда не трогал, и опускались они почти на грудь, как два изогнутых рога. В одежде казался он княжичу Симону тяжеловатым. И правда, не было у него стройной тонкости в поясе, зато грудь – как печь, на ребрах мышцы-подушки отталкивают в сторону тяжкие руки. И – метины. Пухлые рубцы на местах, где устояла кольчуга, бугор сросшейся ключицы, на правой груди темная звезда не то от копья, не то концом меча было бито. За ухом из-под волос длинный разруб идет сверху через лопатку, и сейчас княжичу видно, что будто бы тянет он голову вбок.
Напрягшееся пузо невода уже на мели. Сула расщедрилась. Что-то ворочается, как живое бревно. И, будто проснувшись, рвануло назад раз и два. У Стриги на конце выстояли, а другой конец подался, и ловцы, перехватывая толстую веревку, не то дали потачку, не то сам канат заскользил. Эх! Уйдет! Нет, замерло, но надолго ль? Бросив неводное крыло, Стрига в два скачка достал до челна, схватил колотушку, деревянный молот для сомов, – и уж в воде по пояс. Прицелился, выжидая, и ударил раз, другой, скрылся в брызгах – сильно подпрыгнула рыбина, но утихла.
– Тащи, тащи!
Симон, подхватив с седла конец каната, закрутил за луку, помогая слабому концу. На другом тянул Стрига. И уже на мели раздувшаяся тоня. В пеньковом мешке полно. Еще, еще! Теперь не уйдешь! На сухом взяли! В корзины метали стерлядей и серебристый частик – простую рыбу. И, зацепив мертвой петлей за голову ниже жабер, выволокли дорогую добычу – тупорылую белугу, закованную в чеканный костяной панцирь. На семь пудов потянет, не меньше. Удача.
– Стало быть, мы в дружбе с Сулою, – шутил Стрига. – Спой-ка нашу ловецкую, – приказал-попросил он удачливого парня, и тот затянул высоким, чистым голосом:
Ох да плачется, ох да жалуетсяустье днепровское широкое,жалуется морю глубокому:«И что же это деется,и что же случается!Полную волю забрал Днепри над тобой, надо мной насмехается.Заманивает Днепр нашу всю живность –и осетра, и белугу со стерлядью,и всю прочую рыбу белую,и всю красную.И хозяйствует, и со всеми он делится,во все речки рыбу раздаривает,нам с тобой ничего не дает,все берет безвозвратно он,мне за рыбу платит пескомда серой глиною…»