Русская канарейка. Голос
Шрифт:
— А ты замечал, насколько призрачен мажор в этих минорных пьесах — и в «Серенаде», и в «Баркароле»? Каким отзвуком нездешности он там вибрирует…
— М-м-м, допустим… — И нарочито безмятежным голосом: — Попробуй их булочки, они их сами пекут.
— Не задумывался — почему?
Ну, поехали… Барышня — вот кто был бы уместен за этим столом. Как и вся ее компашка во главе с незабвенным «Сашиком». Вот кого извлечь бы сейчас из вечности хотя б минут на десять. Проветрить и взбодрить, угостить форелью… Кстати, где эта чертова форель? Что-то сегодня они долгонько возятся там, на кухне.
— Ингелэ манс… [3]
…а
— Певцу, ингелэ манс, следует напрягать не только связки, но изредка и мозги, — насмешливо-мягко продолжал Натан. — Все мелодическое обаяние Шуберта кроется в его сверхидее, или, как говорят сегодня, в его обсессии: в неудержимом влечении к счастью.
3
Мальчик мой… (идиш)
— Ну почему же непременно — обсессия? — миролюбиво возразил Леон. Главное, не расслабиться и не попасть в расставленные сети. — Стремление к счастью естественно для любого человеческого существа.
— Ха! Гляньте, кто это говорит, и попробуйте позлить его в ближайшей подворотне — таки вы из нее не выползете! Именно, что обсессия, навязчивое влечение, то, что Дант называл il disio! Я скажу тебе, откуда этот мучительный восторг у подслеповатого толстяка в прохудившихся туфлях…
— …и в разбитых очках, что для Шуберта уж и вовсе означало финансовую катастрофу, — жалостливым тоном подхватил Леон. Он стал раздражаться. — Так откуда же мучительный восторг у этого бледного недоноска, влачащего голодную жизнь в каморке на нетопленом чердаке?
— А ты не иронизируй. Вспомни историю Европы того периода, — терпеливо продолжал Калдман. — Отбушевала Французская революция, и за ничтожно короткий срок дважды сменились декорации: обезумевшая чернь снесла Бастилию, обезглавила венценосную особу и — «свобода-равенство-братство!» — запустила гильотину в бесперебойный режим работы. Не прошло и десятилетия, как Корсиканец замахнулся на перекройку мира. Коротышка заморочил даже гениального Бетховена, так что очарованный глухарь посвятил ему Третью симфонию…
— Натан, — что ты затеял, умоляю тебя, ближе к делу?
— Я призываю тебя вообразить эпоху!
— О’кей…
— Этот момент: стоило закончиться революционно-героическому кошмару, как маленький, никому не интересный обыватель остается наедине со своими горестями и мечтами. Есть такой немецкий роман: «Маленький человек, что же дальше?»… И вот тут-то — в тупой меттерниховской Вене, где торжествовали две сестры, тайная полиция и предварительная цензура, а невиннейший намек на вольномыслие пресекался на корню, — тут и выходит на сцену близорукий застенчивый толстячок, неприметный гений здешних мест. Он сбрасывает музыку с котурнов классицизма, чтобы — особенно в изумительных песнях — впервые с сочувствием вглядеться в обычного человека с его маленькими дешевыми радостями, с его печалями, и, главное, с мучительной страстью, которая ранит сердце, даже если… Послушай, ведь именно Шуберт, никто другой, распахнул клетку классического периода-восьмитакта, чтобы оттуда выпорхнула гибкая вольная мелодия, отражая тончайшие порывы человеческой души…
Едва ли не в восхищении Леон уставился на увлеченного Калдмана. Он бы решил, что тот подзубрил текст из какого-нибудь учебника по истории музыкальных форм и стилей, если б много раз не бывал свидетелем подобных восторженных и складных монологов. И если рассудить здраво, что в этом такого странного: пожилой интеллектуал, европеец до мозга костей, утонченный любитель классической музыки, завсегдатай концертов, а в молодости и сам недурной пианист всего лишь излагает одну из любимых своих музыкальных теорий о любимом Шуберте.
М-да, недурной пианист — пока некие злые дяди в сирийской тюрьме Тадмор (а было это году в семьдесят третьем) не попытались сыграть его правой рукой довольно фальшивую пьесу по добыче информации, правда, безуспешно…
Боже, как избавиться от привычки видеть длинные тени за каждой фигурой, каждым жестом и каждым словом! Как забыть каменные заборы глухих рассветных улочек арабских городов, разгорающийся блик от восходящего солнца на крышке пустой консервной банки, перед которой ты шесть часов лежишь на земле в засаде, с вечным товарищем — пришитым к твоему брюху «галилем», — зная, что эта банка с этим бликом будут сниться тебе месяцами…
Как, наконец, избавиться от проклятой паранойи — всюду чуять бородатых стражей мертвенной мессы нескончаемого «Реквиема»!
— …А душа-то его рвалась к счастью, — с мягкой грустью продолжал Калдман, подперев кулаком висок, — а молодая плоть требовала соития… Кстати, не исключено, что тот роковой визит в бордель, куда привел его друг-поэт, был у Шуберта первым опытом наслаждения. Подумать только: участь гения решила бледная спирохета! Знаешь, когда в его вещах звучит это неистовое и неизбывное стремление к счастью, у меня повышается давление и учащается пульс. Будто озоном дышу!
Блеснув глазами, Леон перебил с заботливой тревогой:
— В твоем возрасте это, пожалуй, опасно…
Калдман запнулся на миг, довольно хрюкнул и парировал:
— Свинья!
И вдруг изменился в лице: — Эт-то что еще такое?
Между столиками с тяжелыми тарелками в расставленных руках — издали угадывались ломти форели, золотистые дольки картофеля и подрагивающие в такт шагам перья петрушки — пробиралась странная девица в слишком большом для нее жилете официанта, накинутом на белую футболку, и в джинсах с прорехами такой величины, что те выглядели просто бесполезной тряпкой на бедрах. Левая половина черепа обрита, на правой дыбом стоит немыслимый бурьян скрученных в сосульки, причудливо раскрашенных прядей. И все лицо — ноздри, брови, губы — пробито множеством серебряных колец и стрел, а хрящи маленьких ушей унизаны колечками так плотно, что кажутся механическими приставками к голове. Все это придавало выражению ее и без того напряженного лица нечто затравленно-дикарское. Бубна ей не хватает, вот что, мелькнуло у Леона. Девочка нафарширована железяками, как самопальная бомба.
Добравшись, она с явным облегчением опустила тяжелые тарелки на стол (и удивительно, что не бросила по дороге: у нее был вид человека, готового кинуться прочь в любую секунду).
— Э-э… благодарю вас… — обескураженно пробормотал Калдман. — Entschuldigung, а что наш э-э… Herr Ober, тот, что принял заказ? Он покинул этот мир?
Она переминалась у стола и переводила сосредоточенно-мучительный взгляд с одного лица на другое, причем смотрела не в глаза, а на губы, будто пыталась расшифровать несколько немудреных слов, к ней обращенных. Наверняка немецкий не был родным ее языком.