Русская литература и медицина: Тело, предписания, социальная практика
Шрифт:
Толстой 1984 / Толстой Л. Н. Собрание сочинений: В 22 т. М., 1984. T. XIX–XX.
Чехов 1975 / Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. М., 1975– т.3.
Шахнович 1996 / Шахнович М. И. Петербургские мистики. СПб., 1996.
Шерток/Соссюр 1991 / ШертокЛ., СоссюрР. Рождение психоаналитика: От Месмера до Фрейда / Пер. с фр., вст. ст. Н. С. Автономовой. М., 1991.
Юсупов 2000 / Юсупов Ф. Мемуары. М., 2000.
Barrow 1986 / BarrowL. Independent Spirits. Spiritualism and English Plebeians, 1850–1910. London, 1986.
Carlson 1997 / Carlson M. Fashionable Occultism: Spiritualism, Theosophy, Freemasonry, and Hermeticism in Finde-si`ecle Russia // The Occult in Russian and Soviet Culture / Ed. by B. G. Rosenthal. N.Y., 1997.
Debreczeny 1997 / Debreczeny P. Social Functions of Literature: Alexander Pushkin and Russian Culture. Stanford, 1997.
Gasparov/Hughes/Paperno 1992/ Cultural Mythologies of Russian Modernism: From the Golden Age to the Silver Age / Ed. by B. Gasparov, R. P. Hughes, I. Paperno. Berkeley etc., 1992 [= California Slavic Studies. Vol. XV].
Goodman 1988 / Goodman F. D. How about Demons? Possession and Exorcism in the Modern World. Bloomington; Indianapolis, 1988.
Gordin 1999 / Gordin M. Loose and Baggy Spirits: Reading Dostoevsky and Mendeleev Gordin/Reading Dostoevsky.html].
Grossman 1995 / Grossman J. D. Alternate Beliefs: Spiritualism and Pantheism among the Early Modernists // Christianity and the Eastern Slavs. Vol. Ill: Russian Literature in Modern Times / Ed. by B. Gasparov, R. P. Hughes, I. Paperno, O. Raevsky-Hughes. Berkeley etc., 1995 [= California Slavic Studies, Vol. XVIII].
Hufford 1982 / Hufford D. J. Traditions of Disbelief // The Folklorist and Belief / Ed. byL. Fish. N.Y., 1982 [= New York Folklore. Vol. 8. № 3–4].
ludah 1967 / Judah S. J. The History and Philisophy of the Metaphisical Movements in America. Philadelphia, 1967.
Malmstad 1992 / Malmstad J. E. Silver Threads Among the Gold: Andrei Belyi’s Pushkin // Cultural Mythologies of Russian Modernism: From the Golden Age to the Silver Age / Ed. by B. Gasparov, R. P. Hughes, I. Paperno. Berkeley etc., 1992 [= California Slavic Studies. Vol. XV].
Nelson 1969 / Nelson G. K. Spiritualism and Society. London, 1969.
Oppenheim 1985 / Oppenheim J. The Other World: Spiritualism and Psychical research in England, 1850–1914. Cambridge etc., 1985.
Owen 1989 / Owen A. The Darkened Room: Women, Power, and Spiritualism in Late Nineteenth Century England. London, 1989.
Pimple 1995 / Pimple K. D. Ghosts, Spirits, and Scholars: The Origins of Modern Spiritualism // Out of the Ordinary: Folklore and the Supernatural / Ed.by B. Walker. Logan, Utah, 1995.
Rawson 1978 / Rawson D. C. Mendeleev and the Scientific Claims of Spiritualism // Proceedings of the American Philosophical Society. Vol. 122 (1978).
Sandler 1992 / Sandler S. Remembrance in Mikhailovskoe // Cultural Mythologies of Russian Modernism: From the Golden Age to the Silver Age / Ed. by B. Gasparov, R. P. Hughes, I. Paperno. Berkeley etc., 1992 [= California Slavic Studies. Vol. XV].
Thompson 1955–1958 / Thompson St. Motif-Index of Folk Literature. Bloomington, 1955–1958. Vol. 1–6.
Ренате
«Истерический дискурс» Достоевского
1
На какое психологическое знание ориентировался Ф. М. Достоевский, когда выводил на страницы своих текстов истерических персонажей? Сталкиваемся ли мы в этих случаях с симптоматологией истерии в терминах современной ему психологии (1860–1870-х годов)?
Дофрейдистский дискурс истерии как нервной женской болезни или как расстройства нервной системы складывался из записей, акцентировавших внимание на истерических припадках. Такие записи включали объяснение этиологии болезни (обнаруживавшей, как правило, сексуальную подоплеку) и предположения о природе женского характера (пресловуто притворного, склонного ко лжи и капризам). Распространение нервной патологии (с аналогичными симптомами) на мужчин стало возможным после отказа от гиппократовского убеждения в том, что источником истерии является блуждающая матка. Мужскую истерию первоначально объясняли с физиологической точки зрения, допуская, что она может быть результатом травм (например, полученных в результате железнодорожных катастроф и т. д.), но не признаком, устрашающе свидетельствующим о болезненной душе или сексуальных отклонениях. Родственные симптомы усматривали также и в гораздо более высоко оцениваемой эпилепсии, считавшейся в целом эквивалентом истерии [Israel 1976].
Научно-медицинская интерпретация истерического дискурса варьирует его характеристики [130] . В медицинских руководствах эпилепсия и истерия определяются в качестве функционального нарушения, вызванного расстройствами нервной системы, — это нервозность или невроз (понятие, ставшее после 1776 года дефинитивным при определению обеих болезней). Такое уравнивание эпилепсии и истерии будет опровергаться в теориях XX века, но в конце XVIII столетия понятие «нервозность» было все еще вполне свободным в своем научном и разговорном употреблении, служа обозначению различного рода психических нарушений. В первой половине XIX века в словарь входит понятие «истерический». Расхожее словоупотребление еще не противостоит строго научному дискурсу и оправдывает весьма широкое использование этих и других терминов. И тот и другой термин варьируют один и тот же дискурс, использовавшийся Достоевским. Однако, помимо привычного для современников Достоевского обыкновения говорить о психических особенностях индивидуальной и социальной жизни, ему были присущи «авангардистские» взгляды на природу души. Обсуждения заслуживает уже тот психоаналитический колорит, с каким изображается истерия в литературных произведениях Достоевского, позволяющее оценить их в свете диагностических открытий Ж.-М. Шарко в лечебнице Salpetriere в конце 1880-х годов. Можно убедиться, что в целом ряде случаев литературный дискурс предшествует этим достижениям. Но тот же дискурс становится добычей психоаналитической экспертизы. Прочтение 3. Фрейдом «Братьев Карамазовых» служит доказательством двойной функции литературного текста: он выступает как в роли «агента» (наблюдателя-психоаналитика), так и «пациента» (субъекта психоанализа). Литературный и психоаналитический дискурсы предстают при этом интригующе взаимосвязанными: психоаналитический образ души развертывается в литературных текстах подобно тому, как разворачивается литературный образ души в текстах психоаналитика. Если учесть, что даже дофрейдистские предположения на предмет истерии концентрировали внимание на том, что не схватывается в терминах самоочевидной симптоматики, то вопрос о направленности «невнятного» послания от одного дискурса к другому напрашивается в данном случае сам собой.
130
Л. Исраел в своей истории истерии указывает на французский «Энциклопедический словарь медицинской науки» 1889 года, где истерика, природа которой оставалась во времена Достоевского «еще неизвестной», причисляется к неврозу (термин, впервые зафиксированный в 1785 году) [Israel 1976:21].
В рамках нашей темы суть проблемы состоит, впрочем, не в том, какая именно симптоматология истерии исчерпывающе определяет произведения Достоевского, а в том, с каким литературным дискурсом она сочетается (мои замечания относятся к «Бесам», «Братьям Карамазовым» и некоторым другим текстам Достоевского).
Допустимо предположить, что Достоевский воспользовался модным инвентарем психологических понятий с тем, чтобы читатель легче воспринимал обсессивные выходки описываемых им персонажей. Словарь истерии, бешенства, лихорадки, экстаза, нервозности, который мы обнаруживаем на страницах произведений Достоевского, выглядит в этом смысле не чем иным, как средством усиления экспрессивной выразительности в описаниях странностей поведения, настроения, чувств, мыслей и поступков. Вместе с тем анализ дискурса, который я рискую назвать «истерическим дискурсом» Достоевского, позволяет учесть также две иные возможности: интерес Достоевского к феноменологии эксцентричности и к конкретным мотивам (религиозным и эротическим), с одной стороны, и их сугубо риторическое выражение — с другой. Не приходится сомневаться в том, что Достоевский трансформирует словарь истерии как в отношении его семантического расширения, так и в плане его экспрессивных возможностей. Здесь мы сталкиваемся с собственно литературоведческой проблемой. Ведь именно указанной трансформации сопутствует появление стилистических черт, которые, по М. М. Бахтину, принадлежат к «карнавальному способу письма». Между тем карнавальная и «истерическая» стилистики могут быть соотнесены друг с другом, что позволяет увидеть за ними определенное родство, а точнее — их взаимообратимость, напоминающую, с одной стороны, о давней традиции, а с другой — об обновленных средствах дискурсивной выразительности. Один стиль может быть проинтерпретирован через другой. Акцентируя внимание на специфике преувеличения, усугубления и разрушения, Бахтин в целом не касался топики истерии. Истерия выступает у него не главным, но частным фактором общестилистической установки Достоевского. Равнодушие к современному для писателя психологическому дискурсу объясняется у Бахтина стремлением связать стилистическую «карнавальность» с традицией мениппеи, достигшей, по его мнению, в произведениях Достоевского нового пика. В порядке контраргумента можно, однако, заметить, что, формулируя эстетику «карнавальности» под влиянием Достоевского, Бахтин конструирует «архаическую» эксцентричность Достоевского путем исключения современных ему психологических теорий. Учет интеллектуальных мотиваций, стоящих за концепцией Бахтина, в данном случае не важен для понимания собственно дискурсивных вопросов. Даже вполне элементарное усвоение основополагающих для Бахтина положений о нарративной структуре, семантике гиперболы, об изображении характеров в ситуации скандалов, из ряда вон выходящих поступков, о гротескном теле и т. д. не исключает рассмотрения «карнавального» как истерического и наоборот [131] . Фактически вполне допустима позиция, позволяющая не фокусироваться исключительно на истерии, но рассматривать ее через призму карнавальности [Lachmann 1997].
131
«Для мениппеи очень характерны сцены скандалов, эксцентрического поведения, неуместных речей и выступлений, т. е. всяческие нарушения общепринятого и обычного хода событий, установленных норм поведения и этикета, в том числе и речевого. Эти скандалы по своей художественной структуре резко отличны от эпических событий и трагических катастроф» [Бахтин 1963:157].