Русская новелла начала xx века
Шрифт:
Рэ! Так это она подписывает свои холсты двумя нескромными буквами? Так это — Рэ? Не могу сказать, чтобы от такого открытия что-нибудь для меня стало яснее. Напротив, спуталось и усложнилось. Как не знать Рэ? О Рэ говорили. Говорили, что картины ее «производят тяжелое впечатление» — это все поняли, то есть так поняли. А я ничего не понял. Отошел, помню, с сумбуром — даже не в голове, а во всем моем существе. Я тотчас же припомнил ее «Костер», который видел в прошлом году. Описывать картин нельзя, да и не нужно. И то, что в «Костре» смутило меня, — совсем уже не покорно словам. В словах оно слишком обычно. Хорошо написано, кажется. Темнота. Большой огонь посередине. Слева полуголая старуха — и справа такая же. От одной как-то видна тень, и кажется, что три старухи, причем одна — огромная. Вот и все. В старухах — костяная неподвижность, земляная тяжесть. Третья, теневая — огромная, но легкая. Вот и все. Смысла никакого — да Бог их знает, эти картинные смыслы! Но очень помнится и мутит душу.
Тянулся, тянулся обед… Lebrun стал болтать со мной, опять перешел к Рэ, видя, что я опять па нее смотрю, и сказал:
— Когда этот чудак, отец графини, умер…
Я перебил его:
— О графе я ничего пе слыхал.
— Неужели? А я думал, что слышали. Судьба графини замечательна. Сюзор, миллионер и затворник, шестнадцать лет не считал ее своей дочерью. Она жила почти в нищете, с полусумасшедшей матерью, урывками училась, бегала в Лувр и в рисовальную школу… И вдруг все изменилось: отец взял ее к себе, ее и мать, которая, впрочем, скоро умерла, окружил царской роскошью: лучшие учителя, путешествия, свобода и его любовь, потому что он, говорят, умер у нее на руках и в последнее время не допускал к себе никого, кроме дочери.
— А теперь?
— Теперь она живет совершенно одна, в своем… чуть не дворце. Не затворницей, конечно, но около того.
— И не вышла замуж?
— Que voulez vous? Une artiste [18] ! — с необычайной легкостью равнодушного суждения ответил мой приятель, и больше мы о графине не говорили.
Но только что кончился этот длиннейший обед, как я, без всякого предварительного решения, стал пробираться между гостями, направляясь к этой женщине. Мне даже не пришло почему-то в голову попросить Lebrun меня представить.
18
Que voulez — vous? Une artiste! (фр.) — Что вы хотите? Художница!
III
Вблизи она была точно такою же, как издали. Только я увидел, что она — среднего роста и худощава и платье у нее очень длинное. Она стояла ко мне спиной, у рояля (мы перешли в гостиную) и разговаривала с каким-то стариком. Но едва я приблизился — она обернулась и, к удивлению моему, подала мне руку, опять как старому знакомцу, и сказала:
— Bonjour. M-r Politoff?
Старик тотчас же отошел. Я одного не мог понять: неужели только я в ней вижу то, что вижу, а другие ничего? Впрочем, быть может, они привыкли, примирились с ней. А ведь даже легкий Lebrun сказал, говоря о пей: «'etrange figure [19] . В ней точно нет жизни». Глупо, пошло, но с его точки зрения… пожалуй, и так.
19
'entange figure… (фр.) — странная внешность.
Я заметил вблизи, что она очень свежа, нежной свежестью бледных женщин. Она была моложе, чем я думал. Лет двадцать пять…
Что сказать ей? Она смотрела на меня в упор своими бледными, сквозными, точно пустыми глазами, восьмидесятилетними и прелестными, чуть-чуть улыбаясь.
Что сказать? Я хотел выдумать возможное, заговорить об ее картинах, что ли, — и вдруг проговорил почти невозможное:
— Вы мне кажетесь очень странной.
Она по-прежнему глядела спокойно.
— Вы, конечно, отдаете себе отчет, почему я вам кажусь странной.
Голос у нее был тихий, даже глуховатый — и молодой, говор медлительный. Она произнесла свои слова отнюдь не в виде вопроса. В самом голосе было что-то тихо утвердительное, точно он и пе мог бы подняться выше — для вопроса.
— Немного отдаю отчет, — сказал я, стараясь невольно быть точным. — Но не вполне. В душе много смутного.
— Да. Вполне и невозможно. Но в возможном вы правы. Вы мне очень нравитесь. Вы глубоки.
— Но вы мне не нравитесь! — воскликнул я точно помимо моей воли. — То есть и страшно нравитесь, и страшно не нравитесь! И восторг — и ужас! Это необъяснимо…
И это мучит вас, — досказала она. — Говорите все, что можете определить словами.
И я рассказал… все, с непобедимой точностью, что думал о ней за столом. Да, так-таки и рассказал все, даже не смягчая слов. Друзья мои, вы меня хорошо знаете. Вы поверите, что в этой женщине было что-то необычайное, беспримерное — потому что ведь нельзя поверить, нельзя представить меня, человека с обычным хорошим воспитанием, да еще по натуре сдержанного, да еще по профессии дипломата, — говорящим так с незнакомой француженкой, художницей и т. д. и т. д. Но уверяю вас — ей не только лгать, но даже сказать какую-нибудь неточность — было нельзя. По крайней мере, для меня — нельзя. Не знаю, как другие. С ней, кажется, вообще говорили мало.
Она слушала меня с неподвижным спокойствием, как если бы я перед ней повторял — и раз десятый — свою роль. Другого сравнения не могу придумать. Когда я кончил, она сказала:
Вы на верной дороге. Это первые догадки — но верные. Не будет неправдой думать так. Мне, действительно, и двадцать шесть лет — и восемьдесят один. Это так.
— Что за загадки! — воскликнул я почти со злобой. — Вы хотите воспользоваться моей необъяснимой фантазией, подчеркнуть ее — неизвестно, для чего?
Но, она даже не улыбнулась.
— Не надо сердиться, мой милый. Лучше будем пока друзьями. Приходите ко мне. Я у себя по вечерам. А теперь поговорим о другом. К этому всегда время вернуться.
И она с удивительной и легкой властностью перевела разговор па что-то другое, на простое, но, должно быть, важное, потому что я не только пе заметил фальши в переходе, а почти не заметил перехода. Мы говорили долго, кажется, обо всем, и об ее картинах. В ее голосе, в словах была все та же тихая утвердительность, неподвижная и почти бездонная, грустная глубина, молодая, свежая… дряхлость, которая была в ее глазах; и там и здесь она одинаково восхищала и ужасала меня. Соединялось несоединимое и — больше — не долженствующее соединяться.
Говоря с ней о чем бы то ни было — я говорил все о том же, об одном, — о ней.
IV
Сказать вам, что я влюбился в эту женщину — было бы неправдой. Полюбил ее — нет; тоже нет. Но чем чаще я ее видел (а я стал бывать у нее каждую неделю, потом и два раза в неделю), чем больше говорил я с пей и смотрел на нее — тем больше рос во мне пленительный ужас, пугающий восторг, и я уже не мог и не хотел бороться с его властью надо мной.
Она жила одна. Редко выезжала. Много работала. Случалось, ее навещали, — но как-то неохотно, как неохотно она принимала. Я заметил, что, действительно, в ней было нечто отталкивающее — для других. Вероятно, то, что меня держало в странном, нелюбовном плену около нее. Уходили, не размышляя: что-то неприятное в ней — и кончено.