Русская рулетка
Шрифт:
На улице иногда грохотали автомобильные моторы — город патрулировали чекистские и красноармейские наряды. В густотье каштановых веток самозабвенно пели птицы. Соловьёв, правда, ещё не было, но скоро наступит и их пора. В открытую форточку тянуло сладковатым духом проснувшейся акации: где-то недалеко зацветала ранняя пташка — большая акация, а может быть, пробовала распустить свои бледные душистые цветы и липа — всё могло быть…
Хорошо было молодым людям, не спавшим в ту ночь.
Кронштадт жил своей жизнью. Офицеры побаивались горластых нахрапистых матросов, которых на каждом корабле,
Было голодно, ветрено, чувствовал себя Чуриллов отвратительно и, если честно, временами думал о том, что напрасно он вернулся из-за кордона домой. Этого потребовала Инна.
Но, в конце концов, Инна — это не тот самый драгоценный камень, ради которого стоило бросать Париж и тамошнюю жизнь.
Выписать пропуск Гумилёву было, конечно, сложно, но Чуриллов, уже обладая кое-какой властью, сказал чекистам, что Гумилёв, как один из руководителей Союза поэтов и сотрудник «Всемирной литературы», — учреждений, образованных новой властью, а значит, советских — обещает выступить в клубе перед матросами, даже более, побывать в фортах и выступить там, — в общем, он оформил этот пропуск.
Бдительный чекист, выписывающий документы, спросил, кто ещё, кроме Чуриллова, может поручиться, что Гумилёв — не контра, а правильный, наш человек. Чуриллов, не задумываясь, ответил:
— Лариса Рейснер.
Чекист глянул на Чуриллова и, засмеявшись, сказал:
— Ладно, поинтересуемся у товарища Рейснер.
Через пять минут пропуск был готов.
Из Кронштадта Чуриллов позвонил в Домлит — дом литераторов, попросил к телефону Гумилёва, если тот, конечно, находится неподалёку. Гумилев проводил занятие с учениками института живого слова, и дежурный, подробно расспросив, кто звонит, узнал, что из Кронштадта, и подозвал Гумилёва к телефону.
Гумилёв звонку обрадовался.
— Отлично, что пропуск готов. Давно не был в Кронштадте. Всё-таки город моего детства. Очень хочется побывать в пенатах. А как вы мне передадите пропуск? Ведь без него меня в Питере даже к пирсу не подпустят, не говоря уже о катере.
— Сегодня в увольнение на вечер Блока поедет команда — двадцать пять матросов во главе с военморспецом Суглобовым. Я попрошу, чтобы конверт с пропуском он оставил в Домлите.
Через день Гумилёв уже был в Кронштадте. На причале его встретил Чуриллов.
— Как сильно здесь пахнет морем, — восхищённо произнёс Гумилёв, шумно втянул воздух ноздрями, — совсем не так, как в Питере. И на катере — чистота и порядок. Сразу чувствуется — флот блюдёт свои традиции. Ни одного пьяного. И мата нет.
— Мата у нас в Кронштадте предостаточно. И пьяных тоже. А если сделаешь замечание, то в ответ как минимум постараются проткнуть штыком. Вам просто попался нормальный экипаж.
Они два часа бродили по кронштадтским улицам, потом минут двадцать постояли у дома, в котором родился Гумилёв, — неприметного, уже обветшавшего, казённого. Чуриллов предложил зайти в дом, но Гумилёв отказался.
— Нет! Не хочу тревожить память, — решительно произнёс он.
— Но ведь просто так пройтись по Кронштадту — это тоже потревожить память.
— Совершенно разные вещи. Улицы Кронштадта — это память внешняя, оболочечная, а дом, где родился, — память глубинная. Тревожить её можно только в самых крайних случаях. У меня ведь матушка Анна Ивановна происходит из морской семьи — она родная сестра адмирала Львова…
— Я знаю, — быстро произнёс Чуриллов, оглянулся: — Вы поосторожнее насчёт адмиралов, Николай Степанович. Здесь народ такой, задумываться не любит…
Но Гумилев на предостережение не обратил внимания.
— Отец у меня — также старый морской пират. Он был плавающим доктором. С военными кораблями прошёл полмира. От него-то я, похоже, и заразился страстью к Африке, — Гумилёв повернулся спиной к дому, в котором родился, и пошёл прочь.
Чуриллов, пожав плечами, двинулся следом. Он понял, что на Гумилёва давят некие печальные школьные воспоминания, о которых тот просто не хотел говорить. В конце концов, вольному — воля. Гумилёв молчал недолго:
— Я ведь отсюда уехал совсем мальчишкой. Отец вышел в отставку, и мы покинули Кронштадт, переместились в Царское Село, на Московскую улицу, там отец приобрёл небольшой дом. Но и из Царского тоже скоро уехали. В Питер, из Питера — в Тифлис. Из Тифлиса — снова в Царское. Так и путешествовали…
Иногда Гумилёв нагибался, поднимал с земли какую-нибудь железку, бегло осматривал её и отбрасывал в сторону. Создавалось впечатление, что он что-то искал, не находил, хмурился и шёл дальше. Он и разговор свой, речь «выхаживал ногами», Чуриллов в тот день так и записал в дневнике: «Гумилёв все свои разговоры выхаживал ногами».
— Не могу вспомнить ещё один эпизод, здесь это было или нет? Впрочем, эпизод не один, — Гумилёв поморщился, помял пальцами воздух, по лицу его пробежала светлая тень, он поймал себя на мысли, что мять пальцами воздух — типичный жест приказчика из какой-нибудь керосиновой лавки, покраснел и сунул руку за спину. — Может, в Царском Селе? А? К нам часто приходила старушка из богадельни, Евгения Ивановна, для которой я всегда оставлял пряники. Это была такая добрая-предобрая тетушка из детства… Какая всё-таки пакость с моей стороны — забыть её, — вид у Гумилёва сделался расстроенным, и он замолчал.
Когда пауза сделалась затяжной, Чуриллов спросил:
— У вас нет желания выступить перед матросами, Николай Степанович?
— Нет. Но если надо — выступлю.
— Надо.
— Надеюсь, не сейчас?
— Скорее всего — через неделю. Максимум через десять дней. Если вы, конечно, готовы…
Подняв с земли очередную железку, Гумилёв оглядел её и отбросил в сторону.
— Через десять дней так через десять дней, — проговорил он довольно равнодушно: выступление перед матросами открытий не сулило, это не занятия с юными студийцами в «институте живого слова». Гумилёв нагнулся, вновь поднял с земли какой-то ржавый гвоздь со сбитой набок четырехугольной шляпкой. — Я готов.