Русская жизнь. 1968 (май 2008)
Шрифт:
II.
В середине двухтысячных политические новости были полны маршами «несогласных»: я смотрел на заголовки и крутил в голове это прилипчивое слово. Я раздумывал, с чем в настоящей России, да и вообще вокруг себя я кардинальным образом не согласен (а я был не согласен), отыскивал, против чего вышел бы на демонстрацию, потрясая плакатом и выворачивая булыжники. Государство на роль врага мне не годилось - и не только оттого, что «мы против властей не бунтуем», как заметила у Булгакова одна реакционная старушка. Просто для меня очевидно было, что власть, равно и политическая, и телевизионная, и полицейская - это только часть чего-то иного, чего-то большего, и, несомненно, существенного, того, по отношению к чему все эти мелкие изверги и сатрапы всего лишь ведомые, а не ведущие. Но как определить это большее зло? Капитализм? Не подходит. Это потухшее, полумертвое
Я торопился куда-то прочь по аллее от памятника Грибоедову - и, чуть замедлив шаг, взглянул на толпу, неизменно штурмовавшую скамейки. Мальчики, девочки, мальчики, девочки, пиво, «Космополитен», айподы-айфоны, черные челки и разноцветные шапки. Эти дети, скорее всего, были студентами, но скопление их совершенно не напоминало студенческих сходок - не было здесь ни спорщика, ни отличника, ни поэта. Эти дети, уж конечно, были тусовщиками, но скопление их не было «неформальным» в стиле 1968-го или 1989-го - ибо не витал над ним никакой высший авторитет, ни Председатель Мао, ни Леннон, ни Борхес, ни даже Виктор Цой. Бессмысленное, галдящее столпотворение было совершенно животным, естественным, «натуральным». Пихнул, икнул, ущипнул, покричал, потоптался - и снова жевать и бодаться. Нет, они не повесничали - они гуртовались. И никакой баррикады.
Я представил себе этот нечаянно завоеванный стадом бульвар пятьдесят лет назад: контрастом был даже не стиль, и не фон - только возраст. На скамейках, невидимые, восседали седые бывшие рядом с вохровцами, недобитые старомосковские дамы, глухие ветераны гражданской войны, профессора-математики, лежали шахматы, книги, газеты. «Обсудим». Если дети, то на коньках, а то и с тетрадкой. Пусть бы даже и хулиганы, «кепки», шпана - но шпана та была не менее выпукла и своеобразна, благо ее эстетика - той же строгости, что комсомольская или стиляжья. Божий или коммунистический, тот мир был геометрически вычерченным, а не произвольным и бездарным образом перемешанным. И к тем, прежним скамейкам невозможно вернуться, - думал я, пробираясь сквозь строй толчеи и движухи.
Движуха - вот с чем я был не согласен.
III.
Праздничная индустрия молодежной, красочной, навязчивой развлекательности, которая ухмыляется и пляшет для нас буквально везде, будь то улица, выборы, телевизор или кинематограф, унылая лужа всевозрастающего социального идиотизма, что вечно предъявляет визитную карточку «продвинутого» и «технологичного», ночной кошмар «сетевых коммуникаций» и «равных возможностей», «мобильности» и «вечной свежести», а на деле целая вселенная, адресованная явным и мнимым подросткам - всеми этими подарками одарили нас шестидесятые годы. Как известно, восстание сорокалетней давности вовсе не было антизападным или антисоветским - скорее, оно было направлено против иерархий как таковых, против начальств, сил и властей на всех уровнях, от муниципального до ангельского. Против Шейлока-капиталиста и Прометея-пролетария восстал Питер Пэн, пубертат в бусах и шарфике, желавший и далее оставаться несовершеннолетним, румяным и беспризорным, и в этом видевший свою единственную идеологию и мотивацию, что справедливо возмущало как Сусловых, так и Рокфеллеров. По прошествии многих лет упругая подростковость несколько пообвисла, однако прибавила в масштабах: революция 1968 года, быстро и предсказуемо проиграв политически, при этом страшным, катастрофическим образом победила культурно, непоправимо выиграла в умах.
Не господин и не товарищ, но только подросток, герой одноразовых вещей, рекламно-экранного мельтешения и непрерывно упрощаемой, дичающей повседневности, торжествует в первом и третьем мирах, по исчезновении второго, инфантильностью побежденного. Кстати, рядом с триумфом движухи равно нелепо смотрятся и борцы за устои, и не согласные с государством: и те, и другие живут так, словно бы не все иерархии давно сломаны, так, будто бы церкви и государства не следуют послушно за шоу-бизнесом. Недавно телевидение показало фильм о Византии видного клерикала, а до того богемного режиссера отца Тихона. Вслед премьере между двумя непримиримыми станами началась дискуссия: что мы имеем в остатке, долгожданное благочестие или проклятый тоталитаризм? Никто не заметил, что изготовленный по всем стандартам форматно-наглядно-модного телевещания православный блокбастер - есть одолевающий бес сиюминутности, спешной попытки «сделать, как сейчас носят» - и какое уж тут благочестие, какая тоталитарность? Это просто движуха. Византийская.
Но уж так ли виновны в свершившейся
Но все это вовсе не означает, что неслуху, слишком поздно нацепившему бусы с шарфиками, уже нечего ниспровергать.
IV.
Подлинным восстанием и всамделишной революцией для любого, кто в наше бесплодное время упрямо желает следовать бунташным маршрутом шестидесятых, является движение в прямо противоположном направлении. Создание, измышление на выжженом месте себе ограничений, рамок, канонов, правил, иерархий, а вовсе не их разрушение - вот путь настоящего революционера в луже микробной движухи. Авангард умер, да здравствует авангард - но на этот раз им будет сознательная, а не механическая реакционность, смирение перед эстетическим законом, который давно уже не нужен никому, кроме авангардиста. Шестидесятые воевали с тканью жизни, которая упрямо доходит до взрослости, а следом и старости, с тканью сочинительства, раз за разом обнаруживавшей нитку, порядок, структуру. Отсюда и начинается новый 1968-й - с воспоминания узоров о нитках, с добровольного возвращения обязательств, с реабилитацией возраста, с отменой запрета на то, чтобы нечто себе запрещать.
Так значит, проклятие на голову дидактически ветхих Питеров Пэнов, позор повесничающему девятикласснику, со всей своей незатейливой амуницией вышедшему ностальгически бунтовать? Все ведь известно заранее: пацифизм оборачивается автосалонами, баррикады обратно растаскиваются на скамейки, на месте задымленного видеосалона ухмыляется многофункциональный, развлекательный, десятизальный и круглосуточный, на Остоженке метр за миллион, портвейн - это невкусно и мешает мобильности, наконец, если девушка сентиментально прижимает что-нибудь к сарафану, то это не Борхес, это айфон, и романа не будет, будь ты хоть тысячу раз вечно свежий революционер-несогласный. Стало быть, проклянем и забудем шестидесятые, предложившие нам искушение несовершеннолетием и свободой, и во всем ветрено обманувшие?
Но у всех «Битлз» были прямые волосы, а у меня не было, и я очень переживал. А потому я обязан теперь защитить умершую революцию, пусть она и завершилась движухой.
Тот прилежно прочерченный по линейке, взорванный и покамест еще не воскресший порядок вещей, о котором шла речь, подразумевает и право на два литра пива в портфеле под видом учебников. На непослушание, в конце концов на баррикаду. Диктатура подростка - беда, но куда без него? Разве что в Византию. Нет уж, пусть лучше гуртуются по скамейкам. Любишь возить саночки, но люби и кататься: любовь - это последовательность. В непримиримо-воинственной и в то же время неизбежной связи возрастов есть что-то нежно примиряющее, что-то архиконсервативное, и в то же время благословляющее на любые физиологические революции, любые девятиклассные бунты. Никто не сказал об этом лучше, чем Пушкин в известном письме своем к Плетневу:
Но жизнь все еще богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой, мы будем старые хрычи, жены наши - старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята; а мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать; а нам то и любо.
Очень трудно, но важно - любить и запрет, и свободу.
Мариэтта Чудакова
Русским языком вам говорят!
Часть четвертая