Русские мыслители
Шрифт:
В течение восемнадцатого и на заре девятнадцатого столетий русское самодержавие ритмически чередовало гнет и милосердие. Так, Екатерина Великая поняла: ярмо становится избыточно тяжким, а положение вещей близится к настоящему варварству — и ослабила узду незыблемого деспотизма, стяжав заслуженные похвалы от Вольтера и Гримма. В итоге началось чересчур уж бурное брожение умов, чересчур уж громко зазвучали недовольные голоса, чересчур уж много образованных людей начали сравнивать российскую и западную жизнь — и сравнение оказалось не в пользу России. Екатерина почуяла неладное; Французская революция испугала ее окончательно; крышка захлопнулась опять. Правление снова сделалось непреклонным и гнетущим.
Состояние дел едва ли улучшилось в царствование Александра I Благословенного. Подавляющее большинство русских продолжало жить во мраке феодализма; слабое
Положение изменилось после наполеоновского нашествия, разом толкнувшего Россию прямо в Европу. Едва ли не в одночасье Россия обнаружила, что выступает великой европейской державой, осознала свою сокрушительную мощь, впечатлявшую всех и вся и принимавшуюся европейцами с немалым ужасом и превеликой неохотой — Россию рассматривали как нечто не просто равное Европе, но превосходящее чисто грубой силой.
Блистательная победа над Наполеоном и вступление в Париж были столь же важны для истории русской мысли, сколь и Петровские реформы. Россия осознала себя единой нацией — причем не простой, а великой европейской, признаваемой именно в этом качестве; Россию прекратили считать презренным сборищем варваров, кишащих за незримой Китайской стеной, «омраченных густой сению невежества»[184], неуклюже и неохотно подражающих иноземным образцам. Более того, поскольку долгая война с Наполеоном породила и огромный, длительный патриотический пыл, и — в итоге всеобщей борьбы за единое правое дело — возраставшее ощущение равенства сословий, известное число более-менее идеалистически настроенных молодых людей почувствовали: возникают новые связи меж ними и народом — связи, коих полученное ими воспитание само по себе не порождало. Рост патриотического национализма вызвал — это было неизбежным его следствием — обостренное чувство ответственности за хаос и грязь, нищету и никчемность, жестокость и общую устрашающую неразбериху, царившую в России. Всеобщая нравственная неловкость распространилась даже на самых бесчувственных и бессердечных, самых закоснелых и полуцивилизованных представителей правившего класса.
III
Имелись и другие обстоятельства, способствовавшие этому чувству совокупной вины. Одним из них, наверняка, было случайное (чисто случайное) совпадение: русский литературный романтизм оживился и расцвел одновременно со вступлением России в Европу. Среди главнейших романтических учений (родственных утверждению, что история движется согласно распознаваемым законам или правилам, а народы суть не простые человеческие скопища, но единые «организмы», развивающиеся «органически», а не механически и не произвольно) имеется заповедь, гласящая: все на свете является тем, чем является, и там, где является, и тогда, когда является, лишь постольку, поскольку все на свете служит единой вселенской цели. Романтизм развивал мысль, утверждавшую: не одни лишь отдельные личности, но целые сообщества, и не одни лишь сообщества, но целые учреждения — государства, церкви, цехи, гильдии, — короче говоря, любые объединения, даже создававшиеся с явно малозначащей, зачастую вообще мелкой житейской целью, наделяются, в конце концов, собственной душой, о наличии которой и сами навряд ли подозревают. Осознание этого наличия и должно зваться истинным просвещением.
Школа мысли, говорящая, что всякий человек, всякая страна, раса, всякое учреждение имеют собственную, неповторимую, неотъемлемо присущую цель и задачу — органическую составную часть более обширной цели, стоящей перед всемирным бытием, — и что уже простым осознанием своих задач они участвуют во всемирном движении к свету и свободе, — эта школа мысли являлась некой светской разновидностью давних вероучений и оставляла глубокий след в молодых русских умах. Вышеизложенный взгляд усваивали охотно по двум причинам: одна была вполне приземленной, политической, а другая — возвышенно духовной.
Приземленной причиной оказалась неохота, с которой русские власти дозволяли подданным ездить во Францию: эту страну считали — особенно после 1830-го — хронически революционной, склонной к непрекращающимся мятежам, кровопролитию, насилию; тяготеющей к хаосу. И напротив: Германия мирно покоилась под пятой весьма благообразного деспотизма. Естественно, молодых русских поощряли к обучению в германских университетах, где можно было основательно усвоить гражданские добродетели, долженствующие — так думали — сделать студентов еще более преданными слугами российского самодержавия.
Впрочем, итог оказался прямо противоположен ожидавшемуся. В тогдашней Германии столь махровым цветом цвело тайное преклонение перед Францией, образованные немцы столь пылко восхищались идеями вообще, а идеями французского Просвещения в частности — будучи неизмеримо более правоверными их приверженцами, нежели сами французы, — что юные российские Анбхарсисы, исправно отправлявшиеся в Германию, заражались опасным вольнодумством гораздо сильнее и страшнее, чем заразились бы им в Париже, где ранние годы царствования Луи-Филиппа текли беспечно и легкомысленно. Едва ли правительство Николая I способно было догадаться, что собственными руками роет себе глубокую яму.
Если вышеописанное обстоятельство сделалось первой причиной романтического брожения умов, то вторая причина явилась его прямым последствием. Молодых русских, либо очутившихся в Германии, либо начитавшихся немецких книг, обуяла простая мысль: коль скоро, как утверждают убежденные французские приверженцы папства и германские националисты, Французская революция и упадок, за нею последовавший, были бичом Божиим, карой, ниспосланной отступникам от исконной католической веры и обычаев, то уж русские-то, безусловно, свободны от этих грехов — поскольку, хоть и несметны другие русские пороки, а все же революцией Россию не покарали. Германские историки-романтики с особенным жаром твердили: западное общество клонится к закату из-за своего скептицизма, рационализма, материализма, презрения к собственному духовному наследию; однако немцев, избегнувших этой прискорбной доли, надлежит рассматривать в качестве народа свежего и юного, чьи обычаи не испорчены подобием давнеримского нравственного разложения — рассматривать в качестве народа поистине варварского, но прыщущего свирепой жизненной силой и готового принять выморочное наследие, выпадающее из хилых французских рук.
Русские всего лишь двинули эту школу мысли немного дальше. Они резонно рассудили: ежели юность, варварство и недостаток образования суть залоги славного и блистательного грядущего, то у России куда больше надежд на него, чем у Германии. Вполне естественно, потоки германских романтических разглагольствований о немецкой непочатой почвенной мощи, о неиспорченном немецком языке, хранящем нетронутую изначальную чистоту, о юном, полнокровном немецком народе, якобы стремящемся противоборствовать «растленным», латинизированным западным нациям, едва стоящим на ногах, обрели в России воодушевленных слушателей и последователей. Мало того, они подняли волну «социального идеализма», захлестнувшую все общественные классы — от начала 1820-х и почти до середины 1840-х годов. Единственно достойной человеческой задачей считалась борьба за идеал, коему соответствовала «внутренняя сущность» отдельно взятого человека. Это мировоззрение не могло основываться на ученом рационализме (как наставляли французские материалисты восемнадцатого столетия), — ибо думать, будто жизнью правят механические законы, значило заблуждаться.
Еще худшим заблуждением было бы предполагать, будто научные дисциплины, опирающиеся на исследование предметов неодушевленных, применимы к разумному управлению человеческими существами, к повсеместному, всемирному обустройству их жизни. Долг людской состоял в совершенно ином: понять само строение бытия, распознать его движущие силы, первоосновы всего сущего, проникнуть в мировую душу (богословское и мистическое понятие, которое последователи Гегеля и Шеллинга изукрасили рационалистическими терминами), постичь сокрытый «внутренний» замысел вселенной, уразуметь свое место в ней — и действовать соответственно.