Русские мыслители
Шрифт:
Задачей философа было расслышать поступь истории — точнее, того, что несколько загадочно именовалось «Идеей» — и сказать, куда именно история уносит человечество. История мерещилась русским некой исполинской рекой, чей истинный бег может быть заметен и понятен только избранным, способным к сосредоточенному, отрешенному созерцанию. Сколько ни созерцай окружающий мир, а не постигнешь, в какую сторону влечет народы подспудный Drang — подводное течение. Чтобы постичь его, нужно полностью слиться с ним; еще нужно развивать и собственную личность, и окружающее общество — сообразно верной оценке духовных устремлений, присущих большему «организму», частью которого твоя личность числится. На вопрос о том, как распознать упомянутый организм — определить, что же он, собственно, собою представляет, — многочисленные метафизики, основатели главнейших романтических философских школ,
Вся «органическая» школа мысли ратовала против исследовательского метода, излюбленного предшествовавшим, восемнадцатым веком, и предполагавшего химическое разложение на составные частицы — конечные, далее не делимые атомы — применительно и к неодушевленной материи, и к общественным учреждениям. Такой метод признали непригодным. Великим новым понятием сделался «рост» — новым, поскольку применяли его далеко за рамками научной биологии; дабы уразуметь, что именно понимается под «ростом», человеку надлежало обладать особым внутренним чутьем, дарующим способность проницать мысленным взором высшие слои неземного бытия, подсознательно чувствовать неосязаемые силы, благодаря которым вещь или понятие развивается так, а не иначе — не посредством простого прибавления мертвых частиц, но с помощью недоступного разуму, сокрытого действия, дарующего жизнь. Подобная восприимчивость предполагает провидческую остроту духовного зрения, особое чувство «потока жизни», «исторических сил», извечных начал, работающих в окружающей природе, в искусстве, в человеческих отношениях — иначе говоря, способность ощущать присутствие творящего, жизнедат- ного Духа, незнакомого эмпирическим наукам, способность по мере сил постигать Его сущность.
IV
Это и было стержнем политического романтизма, от Берка до наших дней, источником несчетных жарких споров, доводов, направленных и направляемых против либеральных реформ и любых попыток искоренить общественное зло рассудочными, рациональными способами — поскольку последние основываются на мировоззрении чисто механическом. Природа общества и пути его развития толковались по усмотрению. Программы, выдвигавшиеся французскими энциклопедистами и германскими последователями Лес- синга, отвергались, как Прокрустовы потуги представить общество некой амальгамой неодушевленных частиц, некой машиной — вопреки тому, что общество есть живое, трепещущее целое.
Русские оказались весьма восприимчивы к этим рассуждениям, увлекавшим одновременно и в реакционную, и в прогрессивную стороны. Верили: история и жизнь вообще подобны реке; бесполезно и опасно грести против течения или перегораживать поток плотинами; с этой рекой возможно только слиться воедино — согласно Гегелю, при помощи разнообразной, логической, разумной деятельности, свойственной Духу; согласно Шеллингу — интуитивно, при помощи воображения или некоего наития, силой коего и мерится гений человеческий: отсюда возникают мифы и верования, искусства и науки. Это уводило в консервативном направлении: следовало избегать всего аналитического, рассудочного, эмпирического — всего, основанного на естественнонаучных опытах. С другой стороны, человек мог провозгласить: я слышу родовые муки, длящиеся в земных глубинах, они сопутствуют появлению нового мира. Человек слышал — человек ведал, — что «земная кора» устарелых учреждений готова треснуть, вздымаемая глубокими и трудными вздохами Творящего Начала. Если человек искренне верил в это, значит человек, будучи разумен, готовился рискнуть и отождествить себя с делом революции — поскольку иначе революция смела бы и его самого. Все в космосе числилось «прогрессивным», все пребывало в движении. И ежели грядущее грозило окружавшей вселенной взрывом, распадом на осколки, необходимым для новой формы существования, было бы глупо не принять участия в этом насильственном и неотвратимом процессе.
По этому поводу среди германских романтиков, особенно приверженцев Гегеля, возник раскол; германцы двинулись в обоих направлениях, а за ними исправно потянулись русские — ибо Россия, по сути, всецело зависела от немецкой академической мысли. Однако на Западе подобные идеи преобладали уже долгие годы — умопостроения и теории философские, социальные, богословские, политические начали сталкиваться и вступать в непримиримые противоречия по меньшей мере начиная с эпохи Возрождения; их борьба становилась очень разнообразной и запутанной — складываясь в общий процесс богатой умственной деятельности, причем ни единая идея, ни единое суждение не могли невозбранно властвовать умами хоть сколько-нибудь продолжительное время. В России же было иначе.
Одно из огромных различий меж землями, где преобладали Православная и Католическая Церкви, заключалось в том, что первая не знала ни эпохи Возрождения, ни Реформации. Балканские народы оправдывали свою отсталость нашествием и владычеством турецких завоевателей. Но России жилось лишь немногим лучше. В России не существовало постепенно ширящегося, грамотного, образованного класса, который понемногу связывал бы воедино — и общественно и умственно — наиболее и наименее просвещенные народные слои. Пропасть, отделявшая безграмотных и невежественных мужиков от людей, умевших читать и писать, оставалась в России шире, чем в остальных европейских державах — ибо тогдашнюю Россию по праву считали европейской страной.
Очутись вы в московских и петербургских аристократических салонах, обнаружили бы: число и разнообразие обсуждающихся идей — политических и общественных — отнюдь не столь изобильно, сколь в Берлине или Париже, где интеллектуальная закваска бурлила и бродила. Бесспорно, тогдашний Париж числился великой культурной Меккой. Но даже Берлин мало чем уступал Парижу по части умственных, богословских и художественных прений — вопреки нещадной прусской цензуре.
Вообразите себе положение российских дел, всецело определяемое тремя обстоятельствами: во-первых, наличием лишенного воображения, косного, мертвого правительства, занятого преимущественно угнетением подданных, противящегося переменам — в основном оттого, что за ними вполне могли последовать перемены дальнейшие; правда, более разумные и чуткие члены правительства смутно сознавали: реформа — причем коренная — относящаяся, допустим, к упразднению крепостного права или к улучшению правосудия и образования — и желательна, и неминуема. Вторым обстоятельством было положение огромной массы российского населения — притесняемых, бедных мужиков — угрюмо и нечленораздельно роптавших, но слишком явно слабых и разобщенных, чтобы внушительно постоять за себя. И, наконец, меж двумя упомянутыми классами существовала небольшая, хорошо образованная прослойка, на которую глубоко влияли западные идеи, заставлявшие негодовать при виде окружающего; эти люди испытывали своего рода Танталовы муки, глядя на Европу и на великие новые движения — общественные и умственные, — развивавшиеся в европейских культурных средоточиях.
Разрешите повторить и напомнить, что над русской, равно как и над германской, почвой буквально витало в воздухе романтическое убеждение: каждому человеку поручается свыше нечто определенное, лишь ему назначенное, и подлежащее выполнению, — а человеку нужно только понять, какова именно его миссия. Этим порождалось всеобщее преклонение перед общественными и метафизическими идеями — возможно, в них видели этическую замену постепенно угасавшей вере: тут возможно обнаружить известное сходство с восторгом, который столетием ранее стали порождать во Франции и Германии возникавшие там и сям философские доктрины и политические утопии; люди искали новой теодицеи, незапятнанной связями с какими-либо опорочившими себя политическими или религиозными учреждениями.
А в русском образованном обществе к тому же наличествовало некое безвоздушное пространство — нравственное и умственное, — порожденное отсутствием светских традиций обучения, заложенных Ренессансом, поддерживаемое и строгой правительственной цензурой, и преобладавшей безграмотностью, и настороженной неприязнью, с коей воспринимались любые и всякие идеи, и поведением неугомонной, зачастую ошеломляюще безмозглой бюрократии. При описанных обстоятельствах кое-какие идеи, состязавшиеся на Западе со множеством иных доктрин и мировоззрений, а победоносное первенство завоевывавшие только после яростной борьбы за существование и преобладание, оседали в одаренных русских умах, сплошь и рядом делая их едва ли не одержимыми, лишь потому, что ничего лучшего и душепитательного по идейной части не отыскивалось. Обе столицы Российской империи маялись жгучей жаждой знаний — любых знаний, способных дать пищу уму; в обеих столицах процветали неслыханная искренность (временами превращавшаяся в обезоруживающую наивность) чувства, умственная свежесть, неудержимое желание участвовать во всемирных делах, тревожное осознание общественных и политических неурядиц, терзавших великую державу, — однако новые умонастроения почти неизменно оказывались бесплодными.
Имевшееся в наличии культурное богатство большей частью поступало из-за границы — навряд ли хоть одна- единственная политическая или общественная идея, бытовавшая в России девятнадцатого столетия, родилась на русской земле. Допускаю: проповедь непротивления злу оказалась чем-то истинно русским — столь самобытным изложением христианского учения, что взгляды Льва Толстого приобрели силу новой идеи. Но в остальном, осмелюсь предположить: Россия не создала ни единой свежей идеи, общественной или политической; ничего, не коренившегося в одной из доктрин, когда-либо возникавших на Западе, — преимущественно, лишь десятью-двенадцатью годами раньше первого русского знакомства с ними.