Русские женщины (47 рассказов о женщинах)
Шрифт:
— Если ты думаешь… — сказала она, скатываясь по слогам, как по ледяному жёлобу, в вымученный шёпот, чтобы не задохнуться, — если вы думаете, что Вовка… что он переметнулся, то он всё равно позвонил бы мне.
— Мы ничего такого не думаем, Маша, — длинно вздохнул Михайлов. — Бог с тобой. Мы делаем всё, что можем.
— И что вы делаете?
— Ждём.
— Михайлов, ты знаешь, с какого номера я звоню?
— Знаю, Маша. Конечно.
— И знаешь, что будет, когда Вовка позвонит?
— Да. Ты только не волнуйся.
— Нет! — вскричала она в сердцах, чувствуя, что будто опрокидывается, летит куда-то вниз головой. — Ничего вы не знаете! Это будет значить, что он жив! Что он и Ромка — живы! Вот и всё!
Бросив трубку, она ходила по дому и, как если бы Михайлов всё ещё слушал её, повторяла, что они не знают Вовку. Через несколько дней после похорон мужа она проснулась ночью оттого, что девятилетний сын стоял в дверях спальни и молча глядел на неё. «Что ты?» — сказала она. «Ты не умрёшь?» — спросил он. И это была м'yка, конечно. Марья Александровна, сполна повидавшая маменькиных сынков и старавшаяся держать на расстоянии, не приклеивать к себе Вовку, почувствовала, что в те дни между ними как бы завязывается новая, невидимая, полнокровная пуповина. Вовка сам потянулся к ней, и как могла она оттолкнуть его? Он и в органы определился, потому что вылетел с медицинского, не прошёл «мясные ряды» анатомички, то есть, поняв, что не способен стать ей защитником от болезней, решил сделаться защитником как таковым. И до чего, наверное, у него скребли кошки на душе, если в своих командировках он не мог звонить ей, когда хотел. И что другое ещё была эта «симка с секретом», как не возможность в любое время встать
Марья Александровна подобрала брошенную трубку, прижалась к ней губами, сморгнула слёзы и смотрела на потёртом экранчике уровень заряда батареи — после проклятого известия «бедового» она стала бояться, что из-за севшей батарейки телефон отключится в самый ответственный момент и Вовка не дозвонится. Теперь она носила трубку с собой всюду, даже в ванную, подзаряжала её, стоило погаснуть первой метке на батарейной шкале, и оставляла на ночь на тумбочке возле будильника. Телефон молчал, так что подчас Марья Александровна сравнивала его с самим Вовкой, замыкавшимся в себе по совершенным пустякам, начинала тревожиться, не разладилось ли что, звонила с него на свою обычную трубку, потом на домашний номер, потом набирала знакомых, которые отвечали насторожённо, так как номер не определялся, а оттого, что он не определялся, было нельзя проверить главного — работала ли карта на приём. Просить о помощи кого-то сведущего в этой игрушечной машинерии Марья Александровна опасалась — мало ли что там можно было сбить ненароком, да и Вовка требовал помалкивать об их секрете. Номер, помимо него, вероятно, знал ещё Михайлов, но отныне Михайлов, пускай бы ему и можно было дозвониться, перестал для неё существовать, навсегда растворился в своём туманном поднебесье. Услышать заветную пронзительную трель и почувствовать в руке одуряющую, как озноб, вибрацию звонка она пока могла лишь, если переключала что-нибудь в настройках сигнала, и, бывало, просиживала за этим до тех пор, пока не замечала щербинку на шкале, не откладывала трубку и не бралась за голову.
Альпийский городок, собранный по лесистым склонам вокруг лебединого озера, точно макет на выставке игрушек, ошеломил её: она ехала в прифронтовую полосу, в дым, грязь и развалины, державшие в заложниках сына, а попала в какой-то детский сон. Было самое начало осени, леса только подёргивались кровяно-золотой пыльцой, по утрам с гор сходили туманы, тут и там на фасадах попадались чеканные известия о постое то Гофмана, то самого Гёте, и Марье Александровне потребовались целые день и ночь, чтобы совместить, стянуть это сказочное место с мыслью о пропаже Вовки. На деревянном коттедже — опрятном, как ларец, смотревшем на озеро верандой в диком винограде и почему-то напоминавшем мезонин — не было никакой таблички, которая говорила бы, что Вовка с семьёй арендовал его три недели назад, но Марья Александровна даже не сверяла адрес с каракулями в записке «бедового», каким-то шестым чувством она поняла, что сын останавливался именно тут. И тотчас, стоило ей поставить себя на место Вовки, будто невидимая завеса пала между ней и сказочным миром вокруг неё. И отчего-то это было страшно. Марья Александровна смотрела на дом, смотрела на лебедей, скользивших знаками вопроса у берега, и как бы перестала узнавать их. Потом, поняв, в чём дело, она охнула, пошла прежней дорогой к гостиничке и на ходу всё заполошно оглаживала голову, удивляясь, как та оставалась цела после чудовищной мысли о том, что такая сказочная красота могла соблазнить кого угодно, не то что Вовку. Затем, часа через полтора, когда собирался дождик, она вернулась к коттеджу, думая, что под тучами будет легче совладать и с красотой, и с непрошеным прозрением её власти над человеком, и притом втайне, в какой-то животной, бесстыдной глубине сердца, страстно благословляла и эти горы, и озеро, и лебедей за то, что хоть так, ужасной ценой предательства, сын получал возможность вернуться к жизни и к ней. Однако тут откуда-то взялся домовладелец, и всё только больше запуталось, сбилось в ней. Сивоусый хозяин коттеджа был до помрачения похож на Максима Горького лицом — в чём, судя по тому, что немного знал по-русски, даже пару первых строк «Буревестника», отдавал себе полный отчёт, — но сходство это было отталкивающим, карикатурным из-за малого роста немца. На январской фотографии в Пушкинских Горах он узнал и Вовку, и Ромку, и Наташу, сказал, что они останавливались у него дважды, последний раз в августе, были весёлые и хотели приехать снова.
— Хотели снова? — повторила Марья Александровна не столько за немцем, сколько за собой, договаривавшей вслух, ставившей на ноги его полуживые русские слова, и почувствовала, как у неё начинает колотиться в груди, как кровь приливает к лицу, буквально бьёт по щекам.
— Хо-тели … — Немец не глядя, жестом опытного гида указал раскрытой пятернёй в коттедж позади себя. — Sie wollten… hierher… Хо-тели. Ja.
Скоро, впрочем, выяснилось, что главного, того, как съезжал Вовка, он не видел, да и вообще редко видел, как съезжают постояльцы, а просто забирал в условленный день ключ из прихожей, обходил — f"ur alle F"alle — комнаты и вызывал горничную. Марья Александровна тихо спросила его, нельзя ли посмотреть дом. Немец, как если бы она в эту самую секунду возникла перед ним, отступил на шаг, смерил удивлённым взглядом её осунувшееся лицо, дрожавший глянцевый снимок в пальцах, строго сказал, что «плакать, скандаль тут — запрет», — и кустистые горьковские усы его надулись, как кроны. Обив тростью подошвы своих охотничьих ботинок, он ушёл. Марья Александровна, не разбирая дороги, двинулась в обратную сторону, к берегу, чуть не оказалась в воде, потом набрела между деревьев на скамью, села и, теребя за угол забытую фотокарточку, глядела в землю. На немца она не обижалась, ей было не до него, лишь где-то внутри, как плевок на солнцепёке, изглаживалось чувство неловкости, какое бывает, если обознаешься или вовсе примешь за человека пятно на стене. Теперь она казнила себя за то, что, пусть и спасительным, секундным принятием измены сына сама предала его. Подойди он сейчас, и что она сказала бы ему? Чем ещё можно было страшней оскорбить Вовку, как не признанием того, что к его отзывчивой душе — «Ты не умрёшь?» — подошёл ключ от приозёрного ларца? Дождь кропил её занемевшие руки, она совсем измочалила край карточки и не смела поднять глаз, оттого что по правую сторону скамьи ей начинал мерещиться каменный памятник сыну и по левую — сам сын у позорного столба. В голове у неё мутилось, она боялась, что стучавшее колоколом сердце её, которого одна половина как бы лежала под камнем, а другая отчаянно хваталась за опозоренного Вовку, не выдержит, в самом деле разорвётся на части, и правда не откроется ей. До темноты, до высыпавших по берегу огней она сидела под дождём и дошла до того, что, никогда не верившая в Бога, стала молить Его о каком-то знаке. Что это мог быть за знак, она не знала и даже не хотела представить и быстро, как и любую заумь, забыла думать о нём. В виду игрушечных приземлённых звёзд, не то звавших в счастье, не то кричавших держаться от него подальше, она снова видела себя телом без органов, полой статуей, закопчённой изнутри.
Однако мольба её была услышана.
На следующее утро, когда она вышла из гостиницы и через квартал встала, не понимая, куда идёт, её окликнули. Моложавая, лет сорока, фройляйн, в егерского вида куртке и такой же чудн'oй шапочке с фазаньим пером, нагнала Марью Александровну и вполголоса, на слегка натянутом, но чистом русском спросила, не было ли у её родных кошки. Сначала Марья Александровна подумала, что сходит с ума или ещё не проснулась (она почти не спала, сочиняя предлоги, один другого безумней, чтобы опять явиться к немцу), а потом её словно толкнули в лоб — она вспомнила про Масяню. Из-за вшивого, едва разлепившего глаза трёхцветного котёнка, которого Ромка подобрал в детском саду и до прихода матери прятал за пазухой, три года назад Марья Александровна рассорилась и с невесткой, и с сыном, и даже с самим внуком. Отроду не терпевшая кошек — нелюбовь, как магнит, обросшая железными иглами житейских и научных ссылок, — она до сих пор чувствовала себя всеми преданной ни за грош. Может, они и таскались с Масяней по своим заграницам, оттого что, отдавая должное рассудочной силе этого чувства, боялись оставлять животное в Питере на попечение кого бы то ни было. Даже по полном примирении после стерилизации зверя, когда, бывало, стиснув зубы, Марья Александровна брала серо-буро-малиновое чудовище на руки (на ощупь ни дать ни взять ощипанная курица в пуховой шали), её благодушию не верили, старались, шутя или спохватываясь, восстановить статус-кво,
— Вы слышите, что я говорю? — спросила фройляйн.
Марья Александровна, невзирая на то что ещё только спускалась на землю, приходила в себя, с усмешкой покачала головой. Конечно, она слышала. Прозванная учениками Юлием Цезарем за то, что могла разом выслушивать и править лепет домашних заданий («Духовной жаждою томим, / В пустыне страшной я влачился…»), следить за порядком в классе и гасить какую-нибудь отчётную писанину, разве выпустила бы она хоть слово из того, что говорила фройляйн? Продолжая расправлять плащ и посматривать на обезоруженного ангела, она, точно замечтавшаяся, пристыженная школьница, стала наизусть вполголоса пересказывать то, что говорила фройляйн, но, по мере того как из слов складывался вид приозёрной домины — и, главное, то, что было в самом коттедже, к чему её не пропустил «литературный» работодатель фройляйн, — говорила всё тише, пока наконец не умолкла с поднесённой ко рту рукой. Фройляйн пристально, с какой-то задорной злостью глядела на неё и в то же время опасливо постреливала глазами по безлюдной улице. Марья Александровна стояла чуть дыша.
Когда вчера немец рассказал про ненормальную русскую, которой были неизвестны ни правила приличия, ни великие русские писатели, фройляйн сразу подумала о кошке. Англичане, жившие в коттедже после русских, пожаловались на запах мочи, мяуканье и шумы по ночам в кухне. В тот же день спасатели достали из-за плиты трёхцветную кошку. Немец опознал в ней питомицу «русских варваров» («Буревестника» он, кстати, и пел для русских, для своих — «Заратустру» или «Антихриста»), почему-то сделал выговор фройляйн и поручил ей навещать «подкидыша» в приюте. Тогда, помнится, она сама попеняла «варварам» за жлобство — кошку бросили, а переноску пожалели, забрали. Была и другая странность, не вязавшаяся ни с кошкой, ни с чем вообще: кристальная, сияющая чистота в доме, которую оставили русские и которой прежде по выезде постояльцев фройляйн не видала в съёмных квартирах. Получается, перед тем как съехать, они не только заправили постели, вымыли посуду и протёрли столы, но ещё достали из чулана моющий пылесос и сделали влажную уборку. Что такое было возможно, фройляйн поверила лишь после того, как её киевская землячка, работавшая в приюте, сказала, что по краям морды и на ушах у спасённой кошки врач нашёл точки запёкшейся крови — чьей, непонятно, но точно не кошкиной. То есть, хотя бы и так, на живую нитку, на время, без кошки, тут всё сошлось: убили кого-то, прибрались хорошенько и уехали. Но неделю назад позвонила землячка, попросила зайти к ней на работу. С кошкой в приюте было такое, что врач только разводил руками и говорил, что это первый случай в его практике. И фройляйн снова стала думать о необычном выезде русских. И это было как сон, до мурашек по спине. И когда вчера стало ясно, чт'o за русская wilde Frau приходила к немцу, фройляйн вспомнила не только про кошку. Вспомнила она и то, чему до сих пор не придавала значения: в доме тогда, пусть и полностью убранном, так что ей оставалось проветрить комнаты и сменить бельё, несло п'oтом, как в футбольной раздевалке. Стало быть, накануне там было много людей и они делали что-то, что сначала требовало большого напряжения сил, а затем большой уборки.
— И что с кошкой? — спросила Марья Александровна. Своего голоса она почти не слышала, до того шумело в голове. Листья на мостовой казались ей прорехами в заслонке над ослепительной печью.
— У вас всё лицо красное, — сказала фройляйн.
Марья Александровна слово в слово, полагаясь уже не столько на слух, сколько на память о необходимом напряжении связок, повторила вопрос. Фройляйн прочистила горло и кивнула куда-то вдоль улочки. Кирха стала отворачиваться, ангел скрылся, потом мелькнул схваченный диким виноградом трельяж, проплыли какие-то стриженые кусты, вздохнула автоматическая дверь, и запахло псиной. К фройляйн из-за конторки протиснулась дебелая девица с шиньоном. Мешая русские и украинские слова, они запричитали о чём-то. Марья Александровна ждала, держась рукой стены. Ей казалось, она попала на дебаркадер. Пол как будто ходил слегка. Наконец девица вернулась за конторку, а фройляйн, подступив к внутренней двери и пуча от волнения глаза, шпионским перебором пальцев подозвала Марью Александровну. Миновав несколько комнат с рядами клеток, в которых что-то спало, сопело, возилось, стояло на задних лапах и совало носы между прутьев, они очутились на безмолвных задворках. Здесь пахло больше аптекой, чем псиной, вдоль стен были в три этажа составлены картонные переноски и в окнах посверкивало озеро. Фройляйн дважды открывала и закрывала одну и ту же дверь, начинала хмуро, точно в лесу, оглядываться, и с каким-то потаённым облегчением Марья Александровна думала, что они заблудились, надо поворачивать обратно, как вдруг — в одинокой клетке, похожей на веранду оттого, что была закрыта сверху и с боков холстиной, — увидала Масяню. Та спала, свернувшись клубком. Марья Александровна нащупала позади себя табурет, но так и осталась стоять.
От морды и сплошь до кончиков лап, будто захвативших цветной пыли, у Масяни теперь была белая шёрстка. И бросалась в глаза нечистота этой белизны — как у старого, с прогалинами, истоптанного снега. Было, наверное, странно, почти дико узнать в белой кошке трёхцветную, но Марья Александровна потому и не сомневалась в себе, что первое время смотрела на неё как бы взглядом посторонней. И чем дольше мешкала обычно скорая память её нелюбви, тем лучше видела она, что игра масти тут была ни при чём, а была это страшная бледность потрясения ещё молодого существа, белый флаг пусть крохотной, но живой души, внезапная, подлая седина. Она всё-таки присела. Фройляйн стала сюсюкать с кошкой, пытаясь привлечь её внимание. Где-то в комнатах замурлыкал телефон, на звонок взлаяла собачка, ей ответила другая. Марья Александровна глядела на фазанье перо в шапочке фройляйн и словно не могла понять, что происходит. Её мысли о сыне и о том, что в клетке перед ней содержался смертный приговор ему, бушевали ещё как будто за стеной. Помня первый свой припадок, она с каким-то мёртвым спокойствием думала, что новый, который хотя пока не переворачивал стены, будет последним. Мельком, рассеянным взглядом жертвы она поглядела по сторонам — проблески озера в окне, рисунок рассечённой утробы в простенке, проклятая клетка — и снова остановилась на пере в шляпке фройляйн. Развязка казалась ей близкою. Подобравшись на табурете, она просто смотрела перед собой, ждала. Но когда лучистой дельтой боль уже расходилась в затылке и от нутряного гула крови темнело в глазах, она вдруг как бы выхватила что-то из-под пера, разглядела за ним. И открывшееся было так удивительно и сложно, что, дабы не запутаться, ей пришлось проговорить своё открытие про себя. Она сказала: перо не седое, не то что кошка. И, сказав это, поняла, что если тут и было открытие, то удивительным в нём был вовсе не его смысл, но то, что следовало за ним. А следовал за ним стёртый, неуловимый, как слепое пятно, провал на месте имени сына. То есть она не могла вспомнить, как зовут Вовку. Верней, она прекрасно помнила, что он Вовка, но так же хорошо она знала и то, что это была всего лишь вывеска, название какой-то чепухи, его приземлённого существа, как, например, плохо глаженные рубахи, и никоим образом не имя. И вот это настоящее имя она сейчас забыла. Или только сейчас поняла, что не помнила уже какое-то время. И это было настолько ни в какие ворота, что она встала и таращилась на шапочку фройляйн. Она не чувствовала, как боль отпускает её, как проясняются глаза и от набрякшей в затылке свинцовой тяжести остаются разве что звон в ухе да иглы в пальцах руки. Она смотрела на перо и, словно различая в нём следы упущенного, пробовала если не вспомнить имя Вовки, то хотя бы понять, как могла она забыть его. Через это упущенное мысли валились в какую-то бездну, но не пропадали совсем, а возвращались, как возвращаются зеваки, ходившие смотреть место крушения, и как у зевак остаётся на лицах печать увиденного, так в её мыслях являлась сумасшедшая уверенность, что в утраченном имени и заключалось Вовкино спасение, — вспомни его Марья Александровна, и Вовка вернётся. С шалой улыбкой она разминала занемевшие пальцы, тихо отдувалась и уже не знала, что думать. Ноги едва держали её, в голове был хмельной туман. Приходя в себя, она чувствовала потребность в каком-то решительном действии, которое бы подтолкнуло её к воспоминанию. И, вполне очнувшись, она сделала вот что. Когда фройляйн устала сюсюкать, обернулась к ней и спросила, что делать с кошкой, она со словами: «Делайте что хотите» — выдернула из её охотничьей шапочки перо.