Русский бунт
Шрифт:
Заметим, что эта казнь имела нарочито подчеркнутый ритуально-символический характер. Почти полную аналогию, например, мы встречаем при описании казни Иваном Грозным стрелецкого командира Никиты Голохвастова. Это был человек, «известный своей отчаянной храбростью», но вынужденный спасать жизнь уходом в монашество. Тогда царь «велел привезти его и сказал, что поможет бравому иноку поскорее взлететь на небо. Голохвастова посадили на бочку с порохом, а порох взорвали» [109; 180 – 181].
Иной раз лишь случай сохранял жизнь видным ученым-интеллектуалам. Известно, например, что от рук бунтовщиков едва сумел спастись будущий великий одописец эпохи Г. Р. Державин; в Оренбурге выдержал длительную осаду пугачевцев академик П. И. Рыч-ков,
Продолжая сравнение, заметим, что характерной чертой «перевернутых» порядков господ являлось непомерное обложение социальных низов податями. В литературе было подсчитано, что в 1758 году прямые налоги составляли 5,4 млн руб., а в 1796 году – уже 26 млн руб., правда, в основном за счет увеличения численности населения. Зато государственные подати на протяжении XVIII века увеличились в 1,5 раза, а повинности крестьян по отношению к помещикам выросли в 12 раз. Выросла и номинальная сумма, полученная от прямого обложения [43; 245]. Но, вероятно, дело заключалось не только и не столько в размерах податей. Важным было и другое – социально-психологическое – обстоятельство. Для простолюдинов казалось значимым осознание объективной реальности как вполне законной. В условиях же продолжавшегося, как они считали, «царства Антихриста» рост повинностей воспринимался как вполне закономерное, но, в глазах народа, несправедливое следствие победы сатанинских сил. Подобная оценка ситуации, естественно, стимулировала народное недовольство.
Разумеется, «истинный» царь не мог поступать аналогичным образом, увеличивая народные тяготы. Более того, его поведение должно быть прямо противоположным. Так и вел себя Пугачев-Петр III, «ездя по городовой крепости и по улицам». Он объявлял людям, что «прощает их платежем, как подушных денег, так и протчих государьственных податей, вовсе, також и от помещиков свободными», т. е. опять поступал наоборот, вопреки порядкам, установленным императрицей [89; 190]. Поэтому протестующие низы были искренне убеждены, что «истинный» государь «старается за крестьянство и тех крестьян, которые ныне у господ, отбирает и дает им от всех податей на десеть лет свободу» [90; 61]. Иначе говоря, все поведение самозваного императора Петра Федоровича должно было демонстрировать непрекращавшуюся борьбу с «изнаночным» миром изменников-дворян.
Характеризуя «смеховое» восприятие пугачевцами сложившихся при Екатерине II порядков, отметим их противоположное отношение и к государственным преступникам. Другими словами, все действия, направленные во вред «неправедному» царству господ, имели для бунтарей положительную окраску, получали смысл богоугодного дела. Те, кто их совершал, в глазах пугачевцев – праведники и мученики, их необходимо спасать и привлекать к совместной борьбе. Например, в пугачевском манифесте от 3 декабря 1773 года «во всенародное известие» прямо приказывалось: «Кто раб боярский и если крестьян в неволе у злодеев, сегодня мною освобожден, кто в тюрьме, выпускается». Об этом же вспоминал на допросе и сам Пугачев: «Тюрьму велел отворить, но, были ль колодники, – не знает». Причем за неисполнение приказов «амператор» Петр Федорович недвусмысленно грозил «таковым головы рубить и кровь проливать, всю семью разделить» [33; 38; 36; 203].
Кстати, заметим, что та же логика протеста: враг моего врага – мой друг, прослеживается и в ходе других бунташных выступлений в России. Приведем показательный пример из истории разинского бунта: «В урочище Каравайные горы казаки остановили струг, везший колодников из Казани в Астрахань. Колодников они освободили, а кандалы разбили и побросали в воду. Все ссыльные присоединились к разинцам. Во время недолгого пребывания разинцев в Царицыне, который они хотели “взятьем взять”, С. Разин “у тюрьмы замок збил и сидельцев выпустил”» [15; 39].
Рассмотрим еще одну область сравнений. Екатерина II, реализуя интересы
Пугачев же в образе Петра III неоднократно заявлял о намерении восстановить обязательную службу дворян, а крестьянскую крепость – ликвидировать, т. е. опять-таки декларировал намерения действовать наперекор екатерининской политике, стремился восстановить гармоничные, «правильные» социальные взаимоотношения. Неоднократно повстанческий вождь сокрушался по поводу несправедливости сложившихся в государстве порядков: «А главная-де причина – вот чем я им был не люб: многия-де из бояр-та, молодые люди и середовичи... годныя бы еще служить, взявши себе чин, пойдет в отставку да и живет себе в деревне с крестьянами, разоряет их... так я-де стал таковых принуждать в службу и хотел... чтоб они служили на одном жалованье» [89; 194]. При этом место дворян во властной иерархии должны были занять казаки – прочный оплот старины, оказавшиеся в XVIII веке под мощным прессом правительственного давления.
Нарушение традиционных канонов казачьей жизни порождало у повстанческого императора надежду в заинтересованности казаков перевернуть государственные порядки: «В сие то время я разсудил наимяно-вать себя бывшим государем Петром Третиим в чаянии том, что яицкие казаки по обольщению моему скоряй чем в другом месте меня признают и помогут мне в моем намерении действительно» [96]. Сподвижник повстанческого вождя Иван Почиталин в сво-их показаниях отмечал, что Пугачев все время «проговаривал: когда он всю Россию завоюет, то зделает Яик Петербургом, яицких казаков производить будет в первое достоинство за то, что они – причиною возведения его паки на царство» [89; 111 – 112].
В рамках господствовавшего тогда мифологического мышления простая механическая перестановка социального «верха» и «низа» была невозможна. Она неизбежно должна была облечься в форму знаковой перемены, что побудило пугачевцев произвести серию символических переименований: например, яицкий казак И. Зарубин «превратился» в графа Чернышева, А. Овчинников – в графа Панина, М. Шигаев – в графа Воронцова.
В масштабе традиционного социокультурного измерения подобные действия допустимо рассматривать как парадоксальные, но никоим образом не как примитивные.
В мифологическом пространстве объект, «попадая на новое место... может утрачивать связь со своим предшествующим состоянием и становиться другим объектом (в некоторых случаях этому может со-ответствовать и перемена имени)» [57; 435, 439]. По сути дела, мифологическое сознание бунтовщиков слагает здесь свои сакральные имена. Если для нас «имя собственное (к примеру, Иван, Москва, Христос) только обозначает объект, является его “этикеткой” или “визитной карточкой”, то в глазах людей, мыслящих по законам “мифологического сознания”, любой словесный знак, любой эпитет может стать именем собственным...» [126; 70].