Русский рассказ
Шрифт:
«Сколько вам единиц?» – спросила она меня, продавщица.
Я отклонился от стекла и посмотрел на неё, и сразу как узнал её, что она, эта женщина… Как все равно ветер повеял. Меня как захватило сразу, взяло. «Краси… Красо…» – хотели сами слова назваться, как в оборону, чтобы определить – почему, но было через слова, поверх, проникало.
«Есть двести единиц», – сказала она, не отрывая от меня взгляда, словно бы это захватило и её.
«Нет, двести – это много, – сказал я. – Двести – это же почти в темноте, а мне надо на свет».
«Есть сто», – сказала она тогда ласково.
«В Оптину, поснимать», – сказал я, словно оправдываясь.
«Я догадываюсь», – засмеялась она.
Я видел, что и ей хорошо разговаривать со мной.
«Коробочку не выбрасывайте, тогда проявка бесплатная», – еще раз ласково улыбнулась она.
Я должен был уже уходить, а стоял. И она тоже не двигалась,
«Вы приедете?» – вдруг глухо спросил я.
«Зачем?» – как-то грустно ответила она.
«Я там буду до утра», – сказал я глупо, нелепо.
И вышел.
Потом была пыль провинциального города, пыль сдувало через асфальт, а за заборами стояли сады, полные яблок. Я подумал, что если она даже и не приедет, то все равно это было то, отчего начинается любовь, словно я возвращался в какую-то другую, давно любимую свою страну, где когда-то было хорошо, дом, комнатка и за стеной отец и мать, дом, где я мечтал, где жизнь была впереди и где любовь была впереди и оттого можно было не беспокоиться, раз все еще впереди, тебя же ждут.
Я хотел найти того монаха, который меня спас. Но его не было, мне сказали, что он ушел. Я хотел переспросить, куда он ушел и когда вернется. А потом вдруг как понял про себя, что его же нет, этого монаха, раз мне сказали, что он ушел. Это ведь было как указание. Во Введенском было так же светло и так же высоко, как и тогда, в первый раз. Я припал к иконе Казанской и к Троице. Мне стало так пронзительно, что я заплакал. Я хотел попросить Их и Его, чтобы простили, а вдруг попросил про любовь, сам не зная почему про любовь, чтобы та женщина приехала. Я тихо стоял и молился с закрытыми глазами. Какие-то свои, косноязычные слова пробегали во мне. Потом подошел к алтарю и там, на одной из икон, на списке в иконописных руках прочел: «Любите любимы». Я вернулся ко входу, купил самые дешевые свечи, триста штук, и стал ставить везде, где было свободно, пока какая-то бабка меня не одернула. Коробку со свечами тогда я поставил на пол у стены и вышел из храма.
Воздух был летний, и кто-то сказал, что Яблочный Спас. Солнце садилось, стояли те же высокие сосны. Я пошел в Скит, вспоминая, как про кого-то, как лежал здесь, замерзая, зимой. Теперь сосны были высоко, выше, казалось, зимних, гладкие сосновые стволы и вьющиеся там, в вышине, ветви. В Скиту один монах рассказывал богомольцам с экскурсии, и я встал постоять возле них. Монах был молодой, в глаза не смотрел, рассказывал нескладно, иногда сухо, по-детски покашливая. У него была редкая вьющаяся бороденка и волосы, собранные сзади в пучок. Лицо его было человека из народа, нерезкое, некрасивое, несмотря на лето, незагорелое. Я почему-то подумал, что если его пошлют на казнь за Христа, то он пойдет, не раздумывая. Монах говорил баском и как бы поверх баска, что словно подсвечивало его слова. Я видел, что он видит это, про что рассказывает, это невидимое Царство. Я видел, что он видит это нежное Царство, ради которого они, первые, кто пришел сюда, корчевали вековые деревья, воздвигая Пустынь. Чтобы был этот нежный свет, чистый свет, чтобы его увидели бы и другие. Потом монах стал говорить про старца, чьи святые мощи покоились в раке, в Соборе. Мы прошли в его, старца, дом, домик небольшой в саду. Сад был яблочный, и многие яблоки уже лежали, созревши, на земле, подточенные червями. Я сорвал с ветки, загадав, чтобы та женщина приехала. В комнате Амвросия была книга, и пока богомольцы слушали, что рассказывал монах, я подошел и открыл на закладке. Я закрыл глаза и знал, что это будут слова, какие говорятся человеку Богом один раз, и мне было страшно их увидеть, ведь это будет не людская казнь, а Его, навсегда. Кто я перед Ним? Клоп, ничтожная букашка, которой отведено какие-то семьдесят лет и которая не удержалась и посягнула, не дожив и до тридати, поддалась, взяла на себя… Я открыл и прочел: «И прощаются тебе грехи твои». Закрыв лицо руками, заплакал.
Из Скита я вышел один. Над монастырем было низкое солнце, такое большое и красное, какого я никогда не видел. И напротив садящегося солнца был месяц, желтый и золотой. Сосны стояли тихие и высокие. Я пошел во Введенский, думая, что он закрыт уже, но он был открыт. Там можно было спать на полу. Некоторые уже расстелили ковры. Я попросил у дежурящего тоже ковер и сложил его вчетверо, расстелив под иконой Николая Чудотворца. Люстры погасили, и светили теперь только светильники у икон в разноцветных стеклянных плошках на длинных тонких цепях. «Сам-то я и некрещеный, – почему-то подумал я. – А вот и здесь». Мне стало так хорошо, как будто ничего раньше и не было, никакой моей неудавшейся жизни, как будто я всегда жил здесь такой же тихий и славный. Я помолился и покрестился Николе, чтобы стало чудо. Я не знал, в чем должно было бы быть это чудо, в том ли, что я ничего не совершал, в том ли, что никакой я не безумец, в том ли, что та женщина из фотокиоска приедет, как-то я так попросил Николу про всё, чтобы всё это было одно, навсегда – неделенное.
Я заснул в безмятежности. Сон был про дерево, как оно возвышалось надо мной, как тополь пирамидальный, а усеяно было яблоками, что были похожи на новогодние игрушки. Я срывал их и ел. И та женщина была рядом, и оттого было хорошо и легко. И было весело есть яблоки с ней, взглядывая иногда то на нее, то на них, как они висят гроздьями, как виноград, на разных ветках. И я даже не испугался, когда кто-то стал ругаться, что хватит срывать, и я увидел, что с горы спускается хозяин, было непонятно, где руки его, где ноги, где голова, а виден был лишь большой, огромный живот, вдруг я подумал, что это и есть Бог.
В половине пятого тихо запели, пробуждая на утреннюю службу, певчие, и богомольцы стали тихо подниматься. Я проснулся легко, чувствуя во всем своем существе свежесть и силу, стал сворачивать свой ковер и вдруг увидел, как и она сворачивает свой. Это было невозможно, невероятно. Так не могло быть. Не могло. И так было. Она ночевала здесь же, в храме, почти рядом со мной. Я знал, что это не она и что это она. Я подошел. Она повернулась.
«Как вы здесь оказались?» – спросил я.
Она засмущалась, а потом откинула прядь и ответила:
«Я приехала вечером… Сегодня же праздник, Яблочный Спас, а в гостиницу было уже поздно».
«Чего же вы не сказали тогда?»
«Тогда я была на работе».
Мы положили ковры и вышли. Было утро, солнце еще не встало. Облака были высоки и ждали рассвета. Где должно было появиться солнце, они были светлее, но еще были словно слепы или словно спали.
«Пойдемте, сходим на реку, умыться», – сказала она.
«У вас здесь река Жиздра?» – сказал я.
«Да».
Мы пошли по дороге и вскоре вышли за дома, свернув направо. Мы ничего не говорили, а просто шли, а потом она спросила что-то про фотографии и я что-то ей ответил. Она хотела со мной идти и шла, и я шел с ней, потому что только этого в жизни и хотел. Про это, наверное, и говорят, что это счастье. Над рекой слегка поднимался пар. В ивах на том берегу удил рыбу солдат. Жиздра быстро бесшумно текла, закручивая круги. Четыре малька выбросились на песок и снова попрыгали в воду. Мы сели на поваленное дерево.
«Вот странно, – сказала она, постукав маленьким кулачком по коре. – Смотрите, вот разломилось, упало от корня, а в том месте, где снова коснулось земли, снова поднялось, снова пустило свои корни».
Ствол ее, ивы, на которой мы сидели, от облома перегнувшись по дуге, снова касался земли и снова по дуге поднимался, словно след брошенного и отскачившего мяча, взвивался над Жиздрой, ветвясь и зеленея в едва шевелящихся листьях. Я оглянулся и увидел другое дерево, оно стояло невдалеке, спокойное и простое, я вспомнил, что видел его уже когда-то на одной из картин, на одной из каких-то картин какого-то великого художника. Ноги мои были сыры от росы, но было тепло. По тому берегу тихо бежала большая собака, не поднимая морду от травы.
«Волкодав чей-то», – сказала женщина.
«Интересно, откуда эта собака?» – сказал я.
«Вон там палатки, – кивнула она. – Это, наверное, от них».
Мы спустились к воде. Ольга (ее звали Ольга) сняла туфли и зашла:
«Ой, какой мягкий песок».
Я смотрел, как она медленно поднимает юбку, обнажая белые красивые колени и выше. Потом я вымыл лицо. Вода была холодная.
«Как вам не холодно?» – спросил я.
Она стала выходить из воды, остановилась напротив меня, совсем близко. Я видел, что это незнакомое красивое лицо, а потом знакомое, а потом снова незнакомое, и с каждым мгновением в лице ее что-то приоткрывалось, и я знал, что это я открываю, я знал, что я открываю в себе любовь к этой женщине и что ее имя Ольга. И я видел, что и она, смотря мне в глаза, открывает в себе любовь ко мне, к Матвею, во мне свою любовь. А я, ведь я… Она захотела приблизить лицо свое ко мне, и я еще мельком удивился, как такая красивая женщина Ольга – и никому не принадлежит, ни одному мужчине, и хочет принадлежать мне. Ее губы были мягкие и горячие, как будто она ждала, так долго ждала. Я провел по ее волосам, осторожно, ласково, ладонью касаясь теперь ее, теперь, в первый раз, и, отняв губы, снова смотрел ей в глаза. Я хотел понять, что это? Что со мной? Ведь так не бывает, так хорошо. Я сделал какое-то болезненное усилие, чтобы запомнить, зачем-то запомнить вот этот ее взгляд, и отстранился. И вдруг то черное и ужасное, что тоже было частью моего «я», возникло между ней и мною. Я хотел сдержаться и не мог. Язык мой, враг мой, словно заговорил сам собой.