Русский рассказ
Шрифт:
В Оптину ездил я два раза. Один раз летом, другой – зимой. Первый раз – зимой. Тогда – из-за Лизы. У нее был маленький сын, незаконнорожденный. Она все каждый вечер к нему сбегала. А я хотел, чтобы и ночью она была со мной, чтобы и ночью ею наслаждаться. Думал даже, что и женюсь на ней, если бы оставалась, и детеныша ее усыновлю, португальца этого черноволосенького. С тоски хотел я жениться, да и хотя бы ради плотской жизни, а сердцем – не любил её. Лиза эта была обычная, скучная, работала на фабрике, я видел этот станок и слышал, как она кому-то говорила «уток продернуть по основе». Лиза была не то ткачиха, не то пряльщица, и только это, наверное, меня и привлекало в моей тоске. Но сама по себе она была скучная, да еще этот португальчик, его она прижила с каким-то студентом, отдавшись всего-то раз. Да так и со мной было. Я её два года до того знал (она была знакомая моей бывшей жены). Год я её пас, в кино водил, в Макдоналдсы в эти поганые, которые она почему-то так обожала, соблазнял-соблазнял,
Потом она приезжала ко мне два раза в неделю в шесть вечера, а в десять я её на такси домой отвозил к её португальчику. Разговаривать мне с ней не о чем было, она меня не понимала, я ей и Гребня ставил про лебединую сталь, про Ивана Бодхидхарму, а она не понимала этого ничего и все хотела меня в какие-то американские страховые агенты записать, чтобы я деньги научился зарабатывать. Достала она меня с этими страховыми агентами, но произошло это все же нечаянно. Не хотел я убивать… Нечаянно убил ее… По пьяни. Страшнее же было не то, когда понял, что убил и что не вернуть обратно, а то что резать потом пришлось её. На целлофане это делал, расстеленном во весь пол. Потому что не хотел я из-за неё садиться, из-за сволочи этой не хотел жизнь терять, гробить, думал – уйду. И это было, как будто прозрачный был пол, а там, на нижнем, сын её будто бы португальский, и что он смотрит вверх, сквозь потолок, не понимая, почему я его мамку ножовкой, ножовкой, вот так, вот так… Был я тогда, как в сумбуре, но надо бы избавляться, сумок накупил югославских, синих таких с лямками, непротекаемых, четыре штуки и – развез, развез.
А португальца… сам не знаю, жалко его стало мне, что вот как он будет теперь один. Да я его и не любил, чернявенького, как и её. А кровь – она всегда к крови идет. Он был мал и потому, наверное, и догадался. Я с ним в булочной столкнулся. «Ты мою мамку не видел? – спросил он. – Куда она исчезла?» «Не-е», – ответил я, отводя взгляд. «А ты не убил её?» – спросил он. Тогда я и сказал ему, пойдем со мной, я тебе, мол, что-то расскажу. Ну и сделал это. Сперва боялся, что он истерику подымет и заложит меня, а я перед органами не выдержу. А потом понял, что его-то – чтобы грех был тяжче. Так-то, с ней одной, с Лизой, не признаюсь никогда, а с ним рано или поздно сам приду, выдам себя на расстрел, чтоб в глаза мне постреляли, чтоб не видеть их больше, ни Лизу, ни мальчика, как они лежат.
В Оптину ехал я на микроавтобосе от службы «Радонеж» в мороз, в сильный. Еще по городу когда, в предутренний час, то в замерзших стеклах узорных мерцанием фонари проплывали, и было чудно мне, что вот я, убийца, среди людей еду на богомолье, и что мне то же, что и им, является, этот вот свет голубой замерзающий за стеклом. И я на льду тогда, на стекле, ртом продышал и смотрел в отверствие оттаянное на Москву, что я её навсегда покидаю (про себя-то думал, что там и сдамся, в Козельске).
Лица едущих в микроавтобусе в этом были все какие-то изможденные, серые, ни одного приятного. И когда одна там предложила мне чайку тепленького из термоса, толстая такая баба (она до этого, помню, пока не сели еще, кому-то про овчарку свою рассказывала), то я по ней понял, что ее за грех, и мне стало противно, и я отказался.
Там же, в Оптиной, во Введенском в соборе как вступил, так и рухнул, едва дойдя, на колени, на каменный пол перед иконой Казанской Божьей Матери. Двадцать часов молил, не смел разогнуться. Тогда вдруг разрешила поцеловать себя. Я подполз, встал, в лицо Ее и Младенца глянул и ко стеклу закрывающему припал. И какая-то светлость на сердце нашла, словно и не убивал, и голова горячая, словно растопилось что-то внутри, пустило.
Вышел я из собора на снег, и снег был белый и сверкал. А небо темное, в звездах. От изб только дымы светлые подымались. Отошел я от монастыря в сосны. Крестом себя окрестил и пал лицом вниз, в белое.
Наутро меня монах один нашел. Три дня оттирал, я горел в жару, он меня спиртом оттирал, а на четвертый я очнулся. Что я ему говорил в те три дня, не знаю, не помню, да только он почему-то сказал мне: «Доживи до весны, а там приезжай еще раз на Пасху, да и поступай, как знаешь».
Из Козельска вернулся я поездом. Догадывался, что ищут меня уже. Я же ее хахаль был, и мать ее знала.
Домой я приехал поздно. Было страшно входить. Но, открыв эту дверь, я вошел. Было все на своих местах, как я и оставил, носки раскиданные, свитера (помню, собирался в Оптину быстро) и бумага, лист белый, на котором написал, что я сделал и где меня искать, так и лежала на столе. И вдруг меня как пронзило, что все это было безумие, меня как осенило, что никого я не убивал. Не мог я ее убить, не мог и мальчика-португальца. Диск телефонный блестел. Я понял, что это знак, что надо набрать, набрать сейчас же номер ее и удостовериться, мираж это, бред это все. Но уж лучше безумие, чем убийство. Пальцы сами собой потянулись. Вставил, помню, три или четыре, забыл, как набирать, и… А вдруг правда, что убил?! Сейчас, вот сейчас подойдет ее мать на звонок и снимет трубку. А я? А я позову Лизу и скажу, кто ее просит, назову свой голос, что это я, и мать ее тогда страшно закричит, дико так закричит, что мне станет так же, как и тогда, когда распихивал по синим сумкам, и не влезало, и что теперь не будет сил уже ни на что, ни на что, даже открыть балкон и броситься. И я снова, как в снег падал. Но какая-то странная надежда, что надо набрать, что я никого не убивал, вела пальцы. Три, восемь, два… И я набрал, всё набрал, все цифры. И после гудков, когда я еще надеялся, что никто не подойдет, подошла ее мать. И я попросил подозвать Лизу. Я так и сказал: «Позовите, пожалуйста, Лизу». Она долго молчала, и я понял, что это правда, что это конец, теперь конец, именно теперь, а не тогда, когда упал в снег и лежал, холодея и холодея, отдавая себя в лед, чтобы и кровь стала как лед, как ледяное дерево, пронизавшее меня, и чтобы слезы стали как ледяные дары (я же тогда не выдержал, перевернулся на спину, что пусть глаза первыми замерзнут, а не закрою их, так и буду смотреть на звезды, раз они есть надо мной в этом черном небе).
И мать вдруг спросила меня, как-то тихо так спросила, хрипло, как собака, как волкодав какой, с какой-то тихой прекрасной ненавистью, словно это все она будет делать со мной сама, именно сама, и именно так, как я сделал это с ее дочерью и с сыном ее дочери, что она сделает это в точности так же, чертеж этот повторяя до деталей, до тонких линий, и что снова будет расстелен чистый полупрозрачный целлофан, на котором уже будет лежать не Лиза, а я, обнаженный, моя голова, спина, нога… Но что я буду еще живой и что я буду еще знать, что это еще не конец, а конец будет во второй раз, когда она будет совершать это надо мной во второй раз, за Николеньку, а пока только пытка, страшная, но пытка, не смерть еще. Тихо и странно улыбаясь, через свою ледяную радость, делая с остервенением все глубже и глубже, все мучительнее и мучительнее, делая это потом на смерть, медленно и точно, не крича, не дыша, спокойными, недрожащими руками, как когда то, что твое, – твое, и можешь не торопиться, потому что больше ничего нет, нет ничего другого, и там тоже ничего нет, вот почему можешь не торопиться… И я ждал, и слышал, как она дышит в трубку, тихо дышит, словно боясь, чтобы я не ушел, не сорвался с крючка, ведь она знала, что это звоню я, кто же еще, как не я. И когда она поняла, что я не положу, не положу, уже не положу, не нажму на рычаг, что уже весь я здесь, и весь я ее навсегда, навсегда, тогда она тихо и вкрадчиво спросила: «Кто… ее… спрашивает?» И я сказал, что ее спрашивает Матвей. И было это молчание, было это такое молчание, каким оно бывает только у знающих и только у преисполненных, только то, невиннее чего не бывает, и отчего только и падаешь в боль, лишь бы без сознаний, без сознаний, ради смерти прошу, один раз, и страшнее чего не бывает, потому что остается еще и надежда, что я никого не убивал, что это какой-то воспаленный мозг. Я же не мог, не мог ее убить, Лизу, не мог. И Коленьку не мог, ведь я же нормальный, обычный человек, я же не садист, не убийца, не мог я, не мог…
«Кого? – глухо сказала она, мать, и я уже знал, что она скажет, что она сейчас скажет, чтобы я приехал. – … вы… вы… не могли бы сейчас приехать?» – тихо и словно глотнув воздуха закончила она, словно перед этим и не дышала.
«Зачем?» – тупо спросил я.
«Я вас прошу», – сказала она как-то по-особенному, теперь меняя интонацию, так, чтобы я понял, что это она, мать Лизы, просит меня, потому что Лиза уже не знает, что ее мать просит меня; просить другого человека – это всегда унижение, а теперь… ей… меня…
«Хорошо, – сказал я, зная, о чем она просит, чтобы я смилостивился и разрешил ей, именно ей. – Хорошо, – повторил. – Я сейчас приеду».
«Я жду вас», – сказала она и положила трубку.
Что мне было делать? Я не знал. Ехать мне или не ехать? Или ждать, когда ворвутся менты, когда через два часа она поймет, что я не приеду. А если я не убил? – думал вдруг я наоборот. Как же узнать? Только так, только теперь так, только через это мучительное так. И тогда я вдруг подумал, что я поеду, все же поеду, чтобы узнать, но что если я убил, то не дам ей убить себя, и, чтобы не дать ей себя убить, разрезать на части, я должен защищаться, должен быть собран, един и должен держаться за самого себя, за преступника, и что это не воля и не второй грех, а упрямство, звериное упрямство человека, который не хочет умирать и потому не умрет. И я взял отвертку, ту отвертку с белой ручкой, длинную, которую как-то забыл монтер и которая с тех пор всегда лежала под вешалкой.
Август был без зимы, тихий и влажный, но когда прошли дожди, встало солнце и солнце стало как на стекле. Я приехал в Козельск на автобусе, а в Оптину надо было еще через понтонный мост. На подъездах она, Пустынька, была видна вся через поле и через низкую реку, спрятанную в прибрежных ивах и кустах, – золотые купола и кресты, белая стена. На станции я спросил фотопленку, и мне показали на универмаг. Я приехал будто бы как турист, владея собой. Фотоаппарат был мне не нужен, но что-то было в том, что он мне не нужен, а я его взял. Там, в универмаге, был ларек, и я стал разглядывать этикетки фотопленок, выбирая.