Русский рай
Шрифт:
– Да что случилось-то! Помер кто, или что?
– Помер! – угрюмо просипел сквозь усы товарищ, ниже опуская голову.
– Да кто? – раненым зверем закричал Сысой.
– Феклуша! – одними губами выдохнул Василий.
И взревел Сысой, падая на землю:
– Боже, милостив буди мне грешному! За грехи мои, что ли?
Монахи подхватили его под руки, повлекли проторенной тропой между горных вершин. Без мыслей, без слов и даже без молитв, он передвигал ноги и не верил, что все нынешнее происходит в яви. На седловине, как обычно, дул сильный холодный ветер, он привел в некоторые чувства старовояжного промышленного. В виду заимки залаяли собаки. Только тут Сысой заметил, что за ним, Васькой и монахами бредет знакомый креол,
Все еще надеясь, что это сон, Сысой вошел в избу, увидел сидевшую возле печи Ульяну с холстом на коленях. Она сшивала полосы, то и дело задирая голову, повязанную темным платком и смахивала слёзы со щек рукавом рубахи. Старый шелиховский боцман стоял на коленях возле стола, а на нём лежала Фекла, одетая в рубаху и сарафан без вышивок, голова её была плотно повязана платком со свисавшей на уши бахромой, среди многих складок просторного сарафана чуть приметно бугрился живот с так и не родившимся, умершим в ней младенцем. Лицо жены было необычайно светлым и даже радостным, будто перед кончиной она увидела Бога.
Сысой захрипел, завыл и упал на тесовый пол. Запахло ладаном, скинув камлайки, монахи начали отпевание. Потом, все так же улыбаясь, Фекла лежала в гробу на краю могилы. Ульяна обнимала за плечи Петруху. Сысой погладил жену по щеке, поцеловал в холодный лоб, Ульяна подтолкнула ко гробу Петруху, но он удивленно посмотрел на мать и ткнулся лицом в грудь Ульяне.
Как засыпали могилу и ставили крест, рядом с маленьким крестом умершего младенца Васильевых, Сысой не помнил, восчувствовав себя уже за поминальным столом. Только тут узнал, что случилось. Поветрие оспы не коснулось хозяйства Филиппа Сапожникова. Старый боцман сумел уберечь своих людей от болезни. Что произошло с Феклой, никто не понимал, не понимал и старик.
– Вот на этих самых руках отошла, милая! – показывал свои мозолистые, морщинистые ладони и смахивал ими слезы с бороды. – С утра была весела. До полудня, вдруг, посмурнела, ойкнула, повисла у меня на руках: «Дед, кажись, я умираю!» – схватилась, милая, за сердечко. Мне бы, дураку старому, читать на отход души, а я давай успокаивать. А она бедненькая, вздохнула и отошла…
– На все воля божья! – утешали жильцов заимки монахи. – Не столько за грехи призывает Господь, сколько для того, чтобы спасти от них, грядущих и неминуемых…
– Да какие же у нее, голубки, грехи-то? – слезливо заспорил Филипп. – Ангельская душа. Через нее да Ульку дал мне Господь познать отцовскую любовь к дочерям. Нет ничего слаще той любви. Каждый день смотрел на нее, красавицу, и радовался. Теперь уже и жалеть-то не о чем. Всё тлен и суета. Скорей бы Господь прибрал, что ли. Там снова встречусь с милой доченькой.
Сысой молчал, глядя пустопорожними глазами на стол, уставленный по обряду блинами из муки, которую он принес еще при жизни жены, отхлебнул киселя из чарки, поводил ложкой по тарелке с ухой, не решаясь сказать при всех: «Мой грех! Жестоко наказал Господь!»
Монахи остались на ночлег. В избе было тесно и душно. Сысой взял тулуп, собираясь переночевать в сенном сарае. Ульяна с Василием хватали его за руки, удерживали, убеждая, что эту ночь нельзя быть одному. Но Сысой настоял на своем. Васька увязался за ним, сел рядом на сухое сено:
– Не вздумай курить, – упредил. – Сам сгоришь и скотину обречешь на голодную смерть. Пойдем к бане, там покурим.
– А не охота! – пробормотал Сысой, всхлипнул и тихо, смиренно заплакал: – Мой грех! Ты знаешь!
– Как знать? Может грех, а может Господь послал горячую бабенку в утешение, чтобы смягчить боль, соломки подстелил.
– Вдруг и так! – всхлипнул Сысой, со вздохами вытирая слезы. В душе его не было зла на прельстившую Агапу, теплилась даже благодарность.
Задружной семье старого боцмана тоже винить было некого. Господу видней, почему избрал
Сысой почернел лицом, не выпуская из зубов трубки, весь день грыз деревянный чубук и со страхом ждал темной вечерней зари. А как потухала она, без сна ворочался с боку на бок, с тягостным бредом вперемежку с молитвами и заговорами, ждал рассвета, шептал сухими губами: «Заря-зарница, красная девица, возьми мою бессонницу, дай рабу божьему Сысою сон и доброе здравие!»
Работы на заимке Филиппа Сапожникова было много. Вдовец, как в плохом сне, что-то делал, невпопад отвечал на вопросы домочадцев, в свободное время садился в стороне от избы, за баней, поставленной возле нерестовой речки, без всяких дум в голове смотрел на море и сгущавшуюся темень новой ночи. Вся прежняя жизнь с её щенячьими восторгами и радостями стала казаться ему глупой и бессмысленной. Он вдруг остро почувствовал, что молодость прошла, да и жизнь тоже, а вместе с ними, как забытый долг, изъят Дух, не всегда святой, порой толкавший на грешные дела и помыслы, но дававший смысл прожитому и надежду будущему.
Другим домочадцам было не легче: Ульяна, жена Васьки Васильева, со старым Филиппом подолгу молились вместе и часто плакали, обнявшись, будто потеряли сестру и дочь. Васька молчал, надсадно покряхтывая. Двенадцатилетний сын Сысоя Петруха, верный Филиппов помощник, легче других перенес утрату: у него оставалась другая мать – Ульяна с её младенцем-креолом, которого Петруха любил как младшего братца и охотно водился с ним.
После войны с ситхинскими тлинкитами, летней эпидемии и несчастных морских вояжей последних лет, мужское население Кадьяка уменьшилось на треть. Вдовствовали многие аборигенки, известные своей любвеобильностью. В лучшие годы иные из них имели по два-три мужа, а теперь выживали благодаря Компании, просились во вторые-третьи жены к мужчинам острова. Вдовствовал и Сысой, с тоской вспоминая Агапу, её жаркие ласки, но странное дело, как ни напрягал память, не мог вспомнить лица. Радостные дни проходят быстро, несчастья переживаются долго. Порой ему казалось, что прошло уже несколько месяцев после возвращения с Ситхи.
Но жизнь постепенно возрождалась. Он стал замечать осень, опавшие травы, запахи океана, по-новому рассмотрел Ульяну, веселую и озорную до пленения медновцами, поникшую после рождения сына-креола. Весной она выглядела постаревшей, с поблекшими сине-зелёными глазами, часто курила трубку, что было ей не к лицу. А тут Сысой заметил, что её глаза иногда поблескивают, с нежностью глядя на мужа.
Она с Василием спала на полатях, Филипп с детьми – на печке, Сысой – на лавке. Он проснулся затемно, прислушался к шуму ветра и накату волн. Избу чуть освещала лампада под иконостасом. Ульяна в одной рубахе сползла с полатей, села на край печки, свесив длинные голые ноги, зевнула, клоня голову то к одному, то к другому плечу, стала расчесывать и заплетать волосы в две косы. Затем, еще раз зевнув, надела сарафан, уложила косы кругами по очелью, повязала голову платком, стянув его узлом на затылке, пустив концы по спине, тихонько соскочила с печки, поплескала в лицо из рукомойника и встала на молитву под иконами. Следом за ней спустился с печки Филипп в неопоясаной рубахе и холщовых штанах, зевнул, крестя бороду, умылся и встал рядом с Ульяной. Прежде первой поднималась Фекла потом Филипп и Ульяна. Сысой, глядя на домочадцев, тихонько вздохнул, мысленно помянул жену и подумал о том, как счастливо все они жили прежде в этом самом доме, не смотря на беды, выпадавшие на их судьбы.