Руссофобка и фунгофил
Шрифт:
"Почему бы прямо не в гроб?", — пробормотал я. Он, видимо, заметил, как я побледнел, пододвинулся ко мне, похлопал по колену, и сказал:
"Ну зачем такие крайности? Это в вас русско-еврейская жилка срабатывает. Хотя считаете вы себя представителем Запада, с российской, конечно, душою. А я себя никем не считаю, к особым живчикам себя не причисляю, и лелею мечту о советском чулане исключительно потому, что другого не знаю и не люблю. А кто там будет верховодить советской властью за дверью моего чулана - Солженицын или кто еще — мне решительно наплевать. И уверяю вас, точно так же думает лучшая часть советской интеллигенции, не говоря уже о народных массах как Востока, так и Запада. Вы поймите: мы с вами одного поля ягода, точнее — одного поля картошка: сидим и гнием в земле по разные стороны изгороди, или там железного занавеса, называйте, как хотите, он и так давно в дырах. И нечего тут выпендриваться, что мы, мол, за что-то несем ответственность!"
"Нет, но просто Клио, знаете, она все-таки — сошла с ума, знаете, и этот юноша, Колин, он ведь убит? И этот суд сейчас", — бормотал я в замешательстве, стараясь увернуться от его тяжелого и нагловатого, несговорчивого взгляда. Я почему-то чувствовал себя виноватым, я — а не он. Он закинул ногу на ногу и стал раскачиваться на стуле.
"Сошла с ума, убит, а я-то тут при чем? Как говорили у нас в Москве: если у девушки кривые ноги, она, конечно, не виновата, —
Я вышел из полицейского участка и долго шел просто наугад, стараясь унять тряску рук, губ, всего тела. Меня трясло не от бешенства, а от чувства окончательного унижения. Унижения от осознания катастрофической разницы во мне самом — до и после визита в камеру Константина. Я шел на встречу с ним как знаменитый (в избранных, конечно же, узких кругах) писатель, снизошедший до просьбы своего компатриота с сомнительной репутацией. Шел на это тюремное свидание как гражданин свободного мира, точно знающий свое скромное, но почетное место в иерархии западной культуры, не стыдящийся своего прошлого и без боязни глядящего в будущее, лелеющий свое положение избранника, пишущего на ином языке, нежели его собратья по перу в новом духовном отечестве, но принятого ими с литературным гостеприимством. Слово "изгнанник" было изюминкой в этом торте, который судьба бережно пекла из второй половины моей жизни. И вот в этот торт плюнули. Боже мой, неужели этот красноречивый наглец был прав? А я знал, что он прав. Прав, по крайней мере, в отношении лично меня. Прав, потому что я, как и все мы тут, "из бывших", втайне от себя подмалевывал и подкраивал свое прошлое так, чтобы оно не слишком мешало настоящему, не слишком терло в шагу, чтоб не мешало поступательному движению вперед. Я знал, что я мухлюю, затирая одно пятно, подкрашивая другое, искажая перспективу так, чтобы мое настоящее гляделось из моего прошлого как светлое будущее; чтобы те, кто не решился эмигрировать, те, кто остался там, выглядели б дураками, сами во всем виноватыми, а я — как самая главная жертва, заработавшая своим подвигом статус жреца. Отправляясь на свидание в камеру предварительного заключения, я находился в святой уверенности, что меня никто не сможет поймать с поличным, что меня никто не сможет разоблачить. Те, кто остался там, в прошлом, никогда не станут свидетелями моего настоящего, а свидетели моего настоящего здесь никогда не узнают запутанной изнанки моей прошлой жизни. Я был защищен не просто географией и закутан в броню железного занавеса -меня охраняла и дистанция времени, позволяющая переписывать ошибки прошлого в залог будущих побед; и никто не сможет поймать тебя с поличным, поскольку свидетели этих побед и поражений разъединены дистанцией времени и пространства, и никогда не смогут увязать историческую фальшивку моей судьбы в одну логически связную формулировку обвинения.
И вдруг этот, неведомо откуда явившийся наглец — из неведомых мне кругов с сомнительной политической родословной — ткнул в меня пальцем и заорал: а король-то голый! Вооруженный до зубов ежедневностью быта своей страны, которая для меня давно превратилась в фикцию податливой уму памяти, он заявлял, что эта страна существует сама по себе, вне зависимости от моего личного к ней отношения и хитроумных махинаций с прошлым, и существует она не такой, какой требовалось для моего душевного комфорта. Я же выходил примазавшимся, попутчиком русской истории, торгующим на сторону. И с тошнотворной ясностью я различил в себе, как на рентгеновском снимке, эту саркому его России, мешающую мне дышать, пробирающуюся в мозг метастазами. Все что говорил этот гад о России, о Советском Союзе было непреложной правдой. Гад был прав. Гад был прав исторически. Если ты умеешь разгадать все историческое зло и следовать этому злу на десяток лет вперед, ты никогда не ошибешься. История всегда на стороне гадов. Гады всегда на стороне истории. Единственное спасение — выпрыгнуть за борт парохода истории, без спасательного круга, прямо в штормовое море внеисторичности, вневременности. Но ведь и этот хаос за бортом, как всякая вечность, не знающая конца, смерти, то есть жалости, отличается от зла исторического лишь тем, что этот хаос лишен логичности, которая обретается историей постфактум; добро — лишь редкое мгновенье, узкий промежуток, случайно остановившееся время, миг нелогичности в злой цепочке причин и следствий, двурушник меж двух зловещих альтернатив вечности. И может быть, прыжок с борта в пучину и дарует это мгновение подвешанности, мгновение добра между злым хаосом рождения и историческим злом смерти. Гад был прав, а я нет. Гад обладал душевной цельностью. Я был двурушником. Но я предпочитал это двурушничество, этот затянувшийся полет самоубийцы, пытающегося собраться с мыслями в короткий промежуток между рождением и смертью. Тут меня и сбил мотоцикл.
Я переходил, как помню, Шафтсбери авеню, одну из широких центральных улиц. Это одна из огромных лондонских улиц, где в середине пролегает узкая полоска бетона, вроде фиктивного тротуара, разделяющего движение на две половины. Перед тем как пересечь улицу, я, естественно, как и полагается в стране с левосторонним движением, повернул голову направо, дошел до середины, до этой бетонной полоски, и там задержался, задумался над очередным метафизическим поворотом вышеописанного разговора. Добравшись мысленно до соответствующего умозаключения, я решил возобновить свой маршрут и перед тем как пересечь вторую половину проезжей части, снова повернул голову направо. Трудно объяснить, почему я, уже десять лет живущий в этой стране, повернул голову в неверную сторону. Возможно, я, стоявший на этой промежуточной полоске посреди улицы, вообразил, что стою на тротуаре и лишь начинаю пересекать улицу — с английским, левосторонним, движением, и потому снова повернул голову направо. Но, возможно, стоя на этом фиктивном тротуаре, и перебирая в памяти разговор на российскую тему, я перепутал страну своего пребывания и, вообразив, что стою посреди московской улицы, повернул голову направо, по-советски. Я даже помню свое удивление при виде пустынной улицы: надо же, центр города, середина дня — и ни одной машины! И я шагнул. Тут-то на меня и налетел — слева — мотоцикл. "Конец", — подумал я, падая на асфальт.
Мне повезло: мотоциклист успел нажать на тормоза в последний момент и лишь сбил меня с ног. Я помню ощущение не столько боли от падения, сколько позора из-за нелепости всей сцены. Еще ничего не чувствуя, я тут же вскочил на ноги и стал уверять мотоциклиста, с побледневшим от ужаса лицом под шлемом, что во всем виноват исключительно я, и просил извинить меня за происшедшее недоразумение. Успела собраться толпа, кто-то кричал, звал скорою помощь, к мотоциклисту приближался полицейский, но я уже шагал, преувеличенно уверенным широким шагом в сторону Пикадилли. И лишь в метро, ожидая на платформе поезда, я почувствовал, что не могу ступить на левую ногу. А когда вернулся домой, уже не мог вытащить распухшую ногу из брючной штанины. Перелома никакого не было, но даже по квартире я не мог продвигаться без костылей. Во время этого неожиданного домашнего ареста, вторую неделю созерцая каждое утро, как распухшая нога с кровоподтеком меняет цвет от небесного темно-голубого до трупно-зеленого, я, помня адвокатскую просьбу, пытался сварганить нечто вроде свидетельских показаний на тему трактата Константина, честно стараясь преодолеть личное отвращение ко всей этой истории и быть, по возможности, объективным. У меня ничего не получалось. Однажды утром я сел за английскую машинку, чтобы сочинить письмо адвокату с вежливым отказом от выступления на суде по причине резкой боли в левой ноге, когда в почтовую щель просунули утренний выпуск "Таймса".
На первой странице с продолжением на центральном развороте газеты под заголовком "Вмешательство советского посольства в британское судопроизводство" сообщалось о беспрецедентном развитии событий в связи с судом над советским гражданином по обвинению в непреднамеренном убийстве. Выяснилось, что Константин, в конце концов, был выпущен из полицейского участка под денежный залог. Дотошливый корреспондент сумел, явно не без помощи своего человека в полиции, выяснить, кто предоставил деньги для освобождения под залог: заполучив копию чека, он без труда обнаружил, что деньги были выплачены лондонским отделением советского банка. Советское посольство, загнанное в тупик слухами, которые стали расти вокруг этого судебного процесса, решило играть в открытую: посольство опубликовало официальную ноту протеста, где заявляло о том, что показательный процесс над Константином — политическая расправа над советским гражданином, попытка очернить советскую власть путем грубой подтасовки фактов о якобы уголовном характере обвиняемого; советское посольство настаивало на том, что виновность подсудимого должна решаться советским судом, и если эта виновность подтвердится, советское законодательство накажет подсудимого по заслугам; в заключение советское посольство требовало немедленного возвращения советского поданного на родину. Тут же приводилось выступление в парламенте представителя лейбористской партии; не разделяя, правда, целиком точку зрения советского посольства, этот лейборист воспользовался, тем не менее, случаем для обвинительного спича в адрес коррумпированной системы британского судопроизводства, ставшей слепым орудием британской аристократии в руках консервативного правительства, которое раздувает антисоветскую шумиху о правах человека вокруг крайне сомнительной фигуры подсудимого, в то время как бастующие рабочие Великобритании избиваются полицейскими дубинками. Этого парламентария поддержал в прессе представитель Комитета по ядерному разоружению, который заявил, что суд над советским гражданином — еще один пример разжигания агрессивных тенденций в отношении Советского Союза; Великобритания, сказал он, слепо подражает Соединенным Штатам в пропагандистской кампании за либерализацию режимов стран Восточной Европы, не имея на то ни моральных оснований, ни стратегического превосходства; суд над советским гражданином, поэтому, ничему не послужит, кроме дальнейшего роста международной напряженности и риска третьей мировой войны. Ему возражал член Европейского парламента от консервативной партии, который в своем интервью "Таймсу" призывал британскую общественность не следовать демагогическим интерпретациям советской законности и не повторять трагических ошибок прошлого, когда после второй мировой войны тысячи советских военнопленных были выданы советским властям и, как всем нам хорошо известно, тут же были отправлены в исправительно-трудовые лагеря или же прямо расстреляны в подвалах Лубянки.
Не дочитав "Таимо", я бросился (на костылях) звонить адвокату Константина. Телефон был занят около часа: я был, видимо, не единственным, кто пытался дозвониться по этому номеру. Когда наконец я услышал в трубке его прекрасный еврейско-оксфордский акцент, я начал с извинения о том, что из-за истории с мотоциклом не смог вовремя сдержать своего обещания, но он прервал мои бормотания еще одним сногсшибательным сообщением: Константин исчез; его машина была найдена брошенной неподалеку от советского посольства в Лондоне. Круги русской эмиграции, как, впрочем, и газетчики, неделю за неделей ждали заявления ТАСС: о пресс-конференции, где Константин, с бледным от пыток и допросов лицом будет разоблачать провокации британской разведки и язвы капитализма. Однако ни заявления ТАСС, ни пресс-конференции не последовало. Константин тихо исчез: без суда и следствия. Эмигрантские круги были полны слухов: одни считали, что Константин - провокатор и двойной агент, засланный изначально для дискредитации борьбы за свободу выезда; другие считали, что он стал двойным агентом, так сказать, вынужденно, испугавшись тюремного срока; третьи упрямо настаивали на том, что его похитили, в доказательство своей теории приводя тот факт, что никаких разоблачений о "буржуазном Западе" со стороны Константина не последовало.
За неимением горячих новостей газетчики добрались и до меня: не прошел незамеченным ни мой визит в полицейский участок, где содержался во время суда Константин, ни история с мотоциклом. Я отмалчивался и решил на время уехать из Лондона. Когда чье-то лихое газетное перо выдвинуло предположение о том, что история с мотоциклом на Шафтсбери авеню — попытка КГБ избавиться от свидетеля, то есть от меня, выведавшего у Константина некую государственную тайну, я решил не опровергать истории. Откуда я знаю? А может быть, это правда? В конце концов, история советской власти полна фантасмагорий до такой степени, что еще одна дорожная катастрофа, приписанная органам, им не повредит, зато придаст необходимую остроту жизни соскучившихся на свободе эмигрантов.
Лондон. 1984