Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2
Шрифт:
— Они не получат от нас ничего, — сказал мэтр Бернар, входя в дом вместе с двумя законниками, в одном из которых я узнал черты Сикарта Кап-де-Порка. Не было в Тулузе дома, где бы не оплакивали убитого — а мэтру Гюи завидовал весь квартал, у него сын вернулся живой, только потерял руку.
— Ничего, — повторил наш хозяин, тяжело падая на скамью. — Хватит. Выстоим как-нибудь, пусть осаждают. Эй! Кто-нибудь, воды мне принесите, или лучше вина! Как я устал, Иисусе, как я устал…
Прибежала Айя, принесла кувшин. Всхлипывая на ходу, обхватила отца тонкими руками.
— Батюшка!
— Ну, ну, не реви. Я вернулся, ни тела франкам и попам не отдал, ни души не продал. Зато времечка для доброго графа выгадали. Он, небось, уже к Провансу подъезжает, пока мы там с волками переговоры переговаривали.
— Эн Раймон наш вернется с договором
— Где его… похоронили? Я хочу сходить, — сорванным голосом начал мэтр Бернар, но вдруг уронил лицо в ладони и заплакал. Никто не удивился, не осудил его даже взглядом — напротив, вслед за ним залился лающим плачем второй гость, рыжеватый и малорослый, в черной тунике судьи. А следом — и я, привалясь лбом к дверному косяку. Привычно плача, мэтр Бернар пил большими глотками пиво из кувшина, морщась от кислого вкуса, и вежественно передавал сосуд гостям, будто слезы стали таким обычным делом в нашем доме, в нашем городе, что из-за них не стоило прерывать разговора или трапезы.
В городе возобновились караулы — только теперь сидели в них уже по двое, не по четверо, и по целым дням. Мне в пару достался пожилой человек, по имени Эстев (Этьен по-франкски) по прозвищу Собака, священничишка родом из Каркассе, а ныне — тулузец, как и многие после Мюрета. Он не умел петь — что-то не так у него было с горлом, отчего голос исходил из груди некрасивый, как собачий лай (за что бедняга и получил свое прозвище). Этот клирик был куда менее стар, чем казался на вид; ему всего-то перевалило за тридцать, а выглядел он на шестьдесят — плюгавый, седоватый, с преувеличенно большими и жилистыми кистями на худых руках. Но и Эстев теперь стал завидным женихом в Тулузе, городе вдов и стариков; он тут же, по прибытии, поселился у вдовы лудильщика в нашем квартале, и никто не осудил ни его, ни ее. Теперь настали не те времена, когда все может идти как должно.
А история Эстева была обычно страшна и обычно грустна: он много где живал за время войны, сначала в Безье, но уехал вместе с епископом Рено из города перед осадою и с тех скитался, много раз стоял на грани смерти и всех боялся — что франков, что еретиков, непонятно даже, кого больше, ведь обижали его и те, и другие. Последний год Эстев жил в Мюрете, служил ризничим при местной церкви Сен-Жак. Когда пришли крестоносцы и взяли Мюрет, он оставался все там же, зажигал свечки на службах, морил крыс, следил за чистотою и собирал пожертвования. А когда пошли слухи, что идет арагонская армия, попросил его выпустить из города — мол, он к родичам убежит в Монжискар, а то страшно, небось еретики первым-то делом бросятся церкви громить. Епископ Фулькон обозвал его предателем и перебежчиком, сказал, что видит труса насквозь — тот, небось, собрался бежать к неприятелям, потому как сам наполовину арагонец. И верно угадал — именно так Эстев и собирался поступать, да Фулькон, всем заправлявший теперь в Сен-Жаке вместе с епископом Комминжским, ему запретил. Так бы и не выпустили, если бы не взялся откуда-то тот кастильский проповедник, брат Доминик, который явился в город перед самой осадой. Брат Доминик и сказал Фулькону — выпусти, мол, его с миром, пускай идет, хотя лучше бы ему было оставаться, потому как в стенах города скоро будет куда безопаснее, чем вне его стен. И отправился Эстев к арагонцам навстречу вместе с делегацией священников-примирителей, из которых почти все погибли; сам жил какое-то время в их лагере, исповедал перед боем тех пехотинцев, которые еще сохраняли интерес к такому занятию, как исповедь… а потом вместе с отступавшими направился в Тулузу. И все время рассказывал о брате Доминике — как тот страшно и просто предсказал, что случится, и как он велел епископам ничего не бояться, спокойно ожидать неприятеля, потому как он будет молиться, чтобы Господь сотворил над ними свою волю — а тем, кто очистится таинствами, ни первая, ни вторая смерть не страшны… Это все он, ужасный человек, святой человек, так хорошо молился, что, по слухам, видели яркий свет во время штурма над неказистым краснокаменным Сен-Жаком — так успешно помолился, что Монфор невероятным образом выиграл эту битву, вот и суди после этого, любить ли святых, бояться ли, ненавидеть…
Но о том, как сбываются молитвы, я узнал кое-что новое и свое: рыцарь Бодуэн, по прозвищу Предатель, в самом деле остался жив. Более того — Монфор обещал ему все домены в Керси. Мы никогда не встретимся более, думал я, но все же, как ни странно… как ни странно, я был рад. Даже если мы никогда больше не встретимся, я радовался, что этот человек остался жив.
Еще часто, за невозможностью петь, читал клирик на память из Писания. Осень пришла дождливая, холодная, я зябко кутался в плащ, глядя в мокрое серое небо, и старался не думать под бормотание Эстева, что некогда на этой же самой башенке мы сидели с Аймериком, милым моим братом. И светило солнце, и я был по-настоящему жив.
«Боже! язычники пришли в наследие Твое, осквернили святый храм Твой, Иерусалим превратили в развалины; трупы рабов Твоих отдали на съедение птицам небесным, тела святых Твоих — зверям земным; пролили кровь их, как воду, вокруг Иерусалима, и некому было похоронить их… Мы сделались посмешищем у соседей наших, поруганием и посрамлением у окружающих нас. Доколе, Господи, будешь гневаться непрестанно, будет пылать ревность Твоя, как огонь?..» [15]
15
Пс. 78, 1–5.
Он спрашивал вслед за Асафом-псалмопевцем — доколе, а что я мог ответить…
Айма теперь носила по большей части черное, целыми днями пропадала в катарском доме. То и дело, возвращаясь с караула, я заставал в кухне гревшуюся у печи черную фигуру в толстой кусачей рясе. Я уже не обращал на них внимания, на этих еретиков: кивал головою в знак приветствия гостям хозяев и шел наверх, к себе, прихватив с кухни что-нибудь пожевать. Шел есть и спать, потому что когда спишь, можно не думать о своей беде. Графа Раймона в городе не было, вестей от него пока не приходило: ни дурных, ни хороших. Но эта забота, некогда бывшая для меня важнее всего, как-то отдалилась, и я уже не особенно хорошо помнил, как выглядит граф Раймон. И что, собственно, мне от него было так нужно — прежде, в той жизни, когда я еще хотел видеть кого-то, кроме Аймерика.
«Не горюйте, отец, не скорбите так сильно! Ничего уж тут не поделаешь. У всех сейчас горе, а граф наш и вовсе за всю Тулузу страдает.»
«Графу-то нашему, живи он много лет, все же получше моего. У графа нашего небось сыночек остался.»
Так говорил мэтр Бернар, внезапно очень старенький и трясущийся, с мешками под запавшими, больными глазами. За завтраком он старался не глядеть на свое семейство — троих живых, здоровых, крепких девочек, кому в жизни еще нужны дочери, зачем ты, дрянная старуха, нарожала дочерей?.. Ругался на них неожиданно высоким, надтреснутым голосом, какого у него раньше никогда не было. Только порой, встречаясь глазами со своей осунувшейся, безмолвной женой, криво улыбался и опускал взгляд.
А на меня он совсем не смотрел. Совсем. Я сильно похудел за те дни — тяжело было есть с ними за одним столом. Мне казалось — каждый кусок хлеба, который я кладу в рот, провожается пятью парами настороженных глаз. Но притом поймать ничьего взгляда глаза в глаза я не мог. Даже крошка Бернарда как будто нарочно отворачивала личико. Даже Айма.
Будто я и без того не стыдился, что остался жив.
Спал я теперь в одиночку — впервые в своей жизни на отдельной настоящей кровати — и в самых прекрасных снах мне виделось, что я дрыхну на привале под телегой, укрывшись с Аймериком одним плащом и поскребывая вшивый затылок. Поблизости переступают ногами и тихо жуют лошади. И мой ami charnel, мой «плотский друг», мой брат все еще есть на свете. Постель наша пахла Аймериком, его потом; его одежда, которую я не смог носить — тоже.
Так что вместо того, чтобы просыпаться в одиночку, я просыпался в обнимку с аймериковой смертью. Горе, правда, всякий раз пробуждалось чуть позже, и первые несколько мгновений на рассвете я проводил в блаженном непонимании, что ж такое случилось. Потом оно накатывало снова, и кости мои наливались свинцом.
Однажды я проснулся среди ночи — весьма холодной и промозглой, ведь дело было в ноябре — от того, что рядом со мною оказался Аймерик. Несколько блаженных мгновений я лежал с закрытыми глазами и весь дрожал, решая между сном и явью, как вот сейчас же — или поутру? — расскажу своему брату ужасный долгий сон — представляешь ли, мне приснилось, что тебя убили в той битве…